Kitabı oku: «Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1», sayfa 11
II
Влиятельные типы прошлого века
Несколько дней спустя князья Зацепины, дядя Андрей Дмитриевич и племянник Андрей Васильевич, сошлись поговорить по душам. Они сидели в кабинете Андрея Дмитриевича, друг против друга, подле письменного стола с богатой инкрустацией, выписанного из Парижа и уставленного множеством дорогих заморских безделушек и различного рода редкостей, от великолепной чернильницы, музыкального ящика и часов с боем до большой, превосходной работы фарфоровой статуи великого короля, каковым именем французы того времени обозначали обыкновенно Людовика XIV; одним словом, они сидели подле такого письменного стола, за которым обыкновенно никто никогда ничего не пишет. Кабинетом была большая, прекрасная комната, с большим венецианским, прямо против стола, окном. Стены его были расписаны альфреско в стиле рококо и украшены небольшими, в разнообразных рамах акварелями, несколько скромное содержание которых напоминало памфлеты Фронды и историю медичисов при французском дворе. Вдоль стен стояли причудливые, тоже во вкусе рококо, инкрустированные книжные шкафы и этажерки работы знаменитого Буля, блистающие одинаково как своей инкрустацией из бронзы, черепахи и перламутра, так и великолепной белой кожей переплетов дорогих эльзевировских изданий классиков, среди которых современный читатель с изумлением увидел бы, в дорогом переплете из красного сафьяна с золотом, и пресловутую «Телемахиду». На каждом из шкафов стоял мраморный бюст писателя, который, по мнению Андрея Дмитриевича, был главой того направления, в духе которого сочинения в этом шкафу заключались. Двери и венецианское окно комнаты были драпированы французским лиловым штофом с широкой, вышитой белым шелком каймой; такой же материей была обита вся мебель: кушетка, кресла и особого рода диванчик, заменявший нынешние оттоманки. Плафон потолка представлял мифологическое изображение собрания девяти муз, слушающих Аполлона.
Дядя и племянник сидели оба в высоких креслах, через стол, один против другого. Они говорили между собою, видимо, с таким интересом, которого далеко не могло иметь их первое свидание. Это был уже интерес обоюдности, интерес сближения. И боже мой, какая перемена последовала после того в нашем юноше, в князе Андрее Васильевиче. Это был уже не пентюх костромских лесов, в казинетовой однорядке, сидящий на кончике тоненького стула и боящийся ежеминутно, что он под ним подломится; не новозеландский дикарь, оглядывающий стены и расставленную на столе посуду и кушанья с мыслью: что это такое и как его едят? Это был уже не господин, не знающий, куда девать, видимо, мешающие ему руки и куда спрятать глаза, чтобы в них не светилось изумление от каждой безделицы, изумление, признаваемое им самим неприличным. Это был уже молодой человек общества, член европейской семьи, видимо готовящийся занять определенное общественное положение. Теперь можно быть уверенным, что он не пройдет, выворачивая носки ног один к другому, как медведь, не сгорбится по-стариковски от тяжести своей собственной головы и не станет переваливаться с ноги на ногу, как плохой иноходец. Нет, это был уже в некотором роде представитель преданий европейской утонченности, правда только нынешней, подражательной, но все же с некоторыми притязаниями на европеизм и, несмотря на подражательность, с сохранением своей самобытности и характерности.
С внешней стороны князь Андрей Васильевич казался весьма близкой копией с действительно изящного и утонченного Андрея Дмитриевича, но, разумеется, ни образование, ни понятия Андрея Дмитриевича далеко не могли быть усвоены Андреем Васильевичем. Но первый вопрос того времени был вопрос внешности и приличий, поэтому удивительно ли, что подражание такой внешности не могло не увлечь молодого человека.
Он сидел просто и легко, опираясь одной рукой на ручку кресла, а другой грациозно играя привесками и печатками цепочки своего брегета.
Одеты они были почти одинаково, в светло-голубых кафтанах французского покроя, с блестящими пуговицами из сибирского тяжеловеса и вышитыми золотом петлицами; в белых, атласных, шитых золотом, с жемчужными пуговицами, камзолах, светло-голубых же французских штанах, подхваченных ниже колен застежками, подходящими к пуговицам кафтана; в шелковых чулках и башмаках, затянутых золотыми пряжками, осыпанными мелкими бриллиантами. На обоих были небольшие, слегка напудренные парики, манжеты, воротники и брыжи из тонкого д’алансона. На дяде, кроме того, были еще надеты знаки орденов Андрея Первозванного и Святого Духа и осыпанный бриллиантами портрет императрицы Екатерины I на шее. Несмотря на разность их лет и ту самобытность в племяннике, о которой мы упомянули, в их разговоре, их движениях, их способе держать себя отражался столь одинаковый и столь общий всем тогдашним петиметрам тип, что, взглянув на них, по крайней мере на внешнее положение того и другого, взглянув, как они сидят и разговаривают между собою через уставленный фарфоровыми куклами из саксонского фарфора стол, невольно хотелось спросить: да уж они-то сами не куклы ли? Превосходные, вполне изящные и красивые, но все же куклы, которым с помощью особого таинственного механизма приданы условные, автоматические движения, в виде изящного поворота головы, игры в руках печатками или табакеркой, художественного изгиба корпуса.
Разумеется, вопрос этот особенно вызывался взглядом на племянника, каждое движение которого, несмотря на его изящность, отличалось деланостью, искусственностью, той искусственностью, которою всегда сопровождается заученность и подражательность.
Говорили они между собою по-французски, что избавляет нас от обязанности передавать характер русского жаргона тогдашнего общества, нескончаемо уродовавшего русский язык иностранными словами и оборотами. При этом дядя нередко поправлял племянника, стараясь сообщить ему тот парижский акцент и то действительно французское построение речи, которыми он овладел в совершенстве, прожив в Париже более двадцати лет в том обществе, в котором уменье говорить признавалось первым достоинством человека.
– Ну вот и одолели медведя! – сказал дядя, тонко улыбаясь. – Именно медведя! Так я обыкновенно называю каждый визит свой герцогу, особенно с тех пор, как он герцог. Не правда ли, что герцогская корона пристала к нему, как, по русской поговорке, к корове седло? Между тем он ломается, просто паясничает, желая представить из себя владетельную, царственную особу. Изволь тут не смеяться да еще поддакивать, когда этот, по справедливости, шут хочет передразнивать этикет и обычаи Версаля и выводит свою рябую, неуклюжую, болезненную кухарку, чтобы устроить французский baisemain. Вот бы их показать Мольеру! Это уж именно дворянин во мещанстве. Право, Куракин прав, когда говорит, что на него вместо герцогского венца следовало бы надеть хомут, вместо скипетра дать в руки плеть, а вместо державы – кастрюлю. Была бы картина, достойная его герцогского величия! И настоящие-то немецкие курфюрсты и принцы, нужно сказать правду, бывают тяжеловаты на взгляд, когда захотят представлять из себя королей. А этому, право, всякий раз, как я его вижу, хочется сказать: «Полно, Иоганка, ломать комедию, садись лучше на козлы, это будет тебе гораздо сподручнее».
– Однако ж он был очень приветлив, а она… Скажите, дядюшка, неужели ни он, ни она даже по-французски не говорят?
– При мне не говорят никогда, хотя и сказывают, будто она болтает кое-как через пень-колоду, с акцентом немазаной телеги. А он, он совсем не образован и, кроме как на своем курляндском жаргоне, ни на каком другом языке не говорит. Он ничему не учился, ничего не знает; говорят, он даже и писать-то по-немецки выучился, став уже курляндским камергером.
– А герцогиня? Ведь она из дворянской фамилии; фон Трейден рыцари были. Она-то зачем так жеманится и ломается? Неужели она всегда так?
– Нет, далеко не так! – смеясь, ответил Андрей Дмитриевич. – Сегодня она была проста и любезна, насколько может быть проста и любезна курляндская баронесса. И нужно отдать ей справедливость, со мной она всегда старается ломаться как можно меньше. Но вообще, особливо когда она принимает своих курляндцев, это – смех смотреть! Сегодня она вышла без своих фрейлин – таких фрейлин, которых твой сиятельный отец, а мой дорогой брат мог бы поставить целую сотню из своих горничных, девок в Зацепине; села она сегодня просто на диван, а не подали ей герцогское кресло; сегодня даже не стояло за нею пажа, взятого тоже прямо от навоза, а то обыкновенно она выступает такой павой, что невольно вспомнишь Буало и басню Лафонтена о вороне! Ну, да ничего! Как бы там ни было, а мы свое дело сделали: и визит, и представление сбыли с рук. Ты им, видимо, понравился; даже дочь свою – девочку вытащили; несколько раз она выражала сожаление, что принца Петра не было, а это много значит! Принц Петр почти тебе ровесник, годом или двумя помоложе, ты можешь сойтись с ним! Теперь, по крайней мере, не так легко будет твоему приятелю Левенвольду на всяком шагу делать мне препятствия и подставлять ножку устройству твоей карьеры. Теперь, я надеюсь, что если не к Новому году, так к рождению императрицы я непременно тебя в камер-юнкеры выведу. Разумеется, жаль, что не поспеем к тезоименитству; четыре-пять месяцев много значат, но что же делать-то? Видишь сам, какая сила! Благодаря приязни всех высших военных командиров, от Андрея Ивановича Ушакова и принца гессен-гамбургского и до фельдмаршала Миниха, я мог тебя записать на службу; потом, без всякой службы, в капралы, а после и в сержанты гвардии произвести; но не мог добиться того, чтобы тебя внесли хоть в список ожидающих очереди в камер-юнкеры. Насилу добился дозволения герцогу и герцогине представить, будто ты не князь Зацепин, а какой-нибудь проходимец из ихней чухляндии, да и того, пожалуй, скорей бы приняли! А все отчего? Оттого, что Левенвольд не хочет тебе открыть дорогу. Он готов был задавить, уничтожить тебя; не удалось, так в мелочах, но везде мешает! Видишь сам, что ссориться с этими людьми – шутка плохая!
– А милая девочка эта, как ее, Гедвига Лизетта Бирон, как это она хорошо сказала: я хочу говорить по-русски! – заметил Андрей Васильевич.
– Еще слишком молода, чтобы о ней можно было сказать что-нибудь положительное. Что ей теперь – двенадцать-тринадцать лет, не больше. Притом, мне кажется, здоровье ее как-то шатко. Заметил, что она как бы сквозной кажется. Да и гнется как-то неестественно. Правда, возраст-то теперь самый критический. Одно, чем она может вызвать твое сочувствие, – это тем, что она терпеть не может немцев. Какая-то врожденная антипатия.
– А заметили вы, дядюшка, вчера у Леклер, брат этого, что вы изволите шутить, моего приятеля, генерал-поручик Карл Иванович как заигрался?..
– Ну как не заметить, хоть я и был занят своей игрой. Видел, как он краснел и пыхтел, не зная, что делать и что сказать. Видел, как он переминал в своих руках какие-то несчастные голландские ассигнации и, высыпав дочиста из своего кошелька какие-то десятка три ефимков, машинально перебирал их, будто у него в руках они могли вырасти или раздвоиться так, чтобы он покрыл ими свой счет, тогда как у него не хватало денег на уплату и половины. Вот тебе и урок, видимое указание необходимости быть сдержанным, владеть собой, думать о том, что делаешь. Разве порядочный человек может ставить себя в подобное положение, особенно играя с незнакомым? Не далее как на прошлой неделе он с этого же англичанина выиграл почти такую же сумму и, разумеется, получил до копейки, а тут… Ты очень умно и ловко сделал, предложив ему помощь, и предложив так, что он мог не краснеть за себя, расплачиваясь твоими деньгами. Знаешь, ничем в жизни нельзя обязать так, как помощью в подобную минуту.
– Признаюсь, мысль не моя, – отвечал племянник, – Леклер мне подсказала. Я вспомнил ваши слова: «Noblesse oblige» – и решился быть великодушным. Я подумал: если не лично своему врагу, то все же его родному брату я окажу серьезную услугу, как бы в отместку за неприятности, которыми злоба его брата меня преследует. Наконец, хоть и крупная сумма, да ведь не бог же знает какая. Отец не разорится, хотя бы она и пропала.
– Об этом и мысли не может быть! Он отдаст непременно и не позже как через неделю. Если у самого и у брата не будет – у Остермана возьмут. Дело в том, что кстати и умно. У него уж и лицо перекосилось при взгляде на англичанина, который, видимо, вовсе не думал относиться к нему снисходительно и готовился прочитать ему весьма вескую нотацию об игре без денег. Он просто дрожал, понимая, что должен будет проглотить всякую дерзость. Я, признаюсь, в это время раздумывал: не помочь ли? Но опять, из-за чего мне жалеть этих проклятых Левенвольдов? Пусть себе купаются в своей собственной грязи! Вдруг слышу, ты так скромно обращаешься к нему: «Не прикажете ли, граф, подать вам бумажник, который вы оставили там на столе?» Он даже растаял от такой неожиданности; его даже передернуло. Умно, очень умно! Мне не было нужды; тебе – другое дело!
– Он после подошел меня благодарить, сказал, что век не забудет, и тоже прибавил, что если у него не будет, то возьмет у Остермана, но мне непременно на днях привезет. Странное дело: какая такая связь между Левенвольдами и Остерманом? Остерман, что бы кто ни говорил, а человек умный, деловой; а Левенвольды, несмотря на их нынешнюю знатность, согласитесь, дядюшка, пустейшие люди! Между тем они до того дружны, что один за другого даже карточные долги готовы уплачивать, хотя все говорят, что Остерман очень скуп.
– Какая связь, спрашиваешь ты; самая естественная и самая деловая. Они служат дополнением друг другу, стало быть, дают один другому то, чего у него недостает. По этому вопросу, впрочем, мне с тобой, мой дорогой племянник и союзник, нужно много говорить. Так как ты теперь волей-неволей, но уже должен выезжать в свет, стало быть, по-нашему, должен начать жить, начать свою карьеру, то ясно, нужно же тебе определить, чего именно ты хочешь добиться, чего именно ты должен от света требовать! Для того, разумеется, нужно ознакомиться и с лицами, составляющими общество, и с теми отношениями, которые их между собой сближают. Наконец, следует уловить и то общее направление жизни, которое действительно может к чему-нибудь привести, если будешь уметь этим направлением пользоваться. По ловкости твоей вчерашней операции, по сегодняшнему нашему визиту, где ты так смело и вместе с замечательным тактом сумел обратить на себя внимание Биронов, представляющих в настоящем главнейшую силу, и еще более по той практической выдержанности и искусству, с которыми ты сошелся с Леклер, – я вижу, что ты уже достаточно подготовил себя, достаточно созрел, чтобы действовать – и действовать с успехом. Признаюсь, в твои годы я не был так практичен. Та же Леклер, может быть, долго бы водила меня за нос и кружила голову. Я бы все сентиментальничал, идеализировал, хотя бы мне и говорили, что тут сентиментальничать нечего. Ты поступил ловко, умно, хоть и был тогда еще почти медвежонок, и в этом нельзя не отдать тебе справедливости.
– Что ж, дядюшка, ведь она милая женщина и так предана мне. Она, видимо, желает, чтобы я занял свое место, как один из представителей знаменитой фамилии.
– Друг мой, о преданности мы не будем говорить. Если до тебя у нее был не один десяток представителей знатных фамилий, о которых она также заботилась, чтобы они заняли принадлежащие им места, и после тебя тоже, вероятно, будет не один, то, во всяком случае, ее преданность очень и очень должна разделяться между многими. Но не в том дело. Ты поступил практически умно, и за это я не могу тебя не хвалить. Не нужно ли тебе денег? Я хоть и уговаривался с тобой, чтобы меня деньгами не тревожить, но не при особых случаях. А вчерашнее твое великодушие должно поистощить зацепинские запасы, да и Леклер, думаю, стала тебе в копейку. Если нужно, возьми.
– Благодарю, дядюшка, но мне не нужно. Поосмотревшись здесь и видя, что без денег нельзя ступить шагу, я писал к отцу, и он мне выслал несколько векселей на Липмана, вместе, разумеется, с родительским увещеванием – денежки беречь. Что же касается до Леклер, то, разумеется, нельзя же, чтобы она не стоила ничего. Но вы, дядюшка, столь милостивы и платите за меня стольким учителям, что не грех и мне одной своей учительнице платить самому. А ведь она действительно моя учительница, начиная с языка до менуэта и кадрили. Тем не менее родительского увещевания я не забываю и денег даром не бросаю, ни ради даже прекрасных глаз Леклер.
– Твое практическое благоразумие я уже оценил и тебе вполне верю. Потому-то и считаю необходимым ознакомить тебя с тем кругом, в котором тебе придется действовать. Оно, может быть, немножко скучно, но полезно. Тогда ты не поедешь, например, к Куракину сожалеть о Волынском и не начнешь в гостиной Миниха находить, что Волынский заслужил смертную казнь.
– Э, дядюшка, такой неловкости я не сделал бы, думаю, при самом приезде; теперь же, когда под вашим руководством я начинаю походить на человека…
– Ты не станешь говорить о том, о чем не знаешь, как оно будет принято. Это прекрасно! Осторожность никогда не мешает. Но не мешает также знать и то, что на эту осторожность прямо наводит. Мы заговорили об Остермане и Левенвольдах, их взаимной связи и значении… вот, слушай.
Отец нынешних графов Левенвольдов был майор шведской службы в рижском гарнизоне, из старинных лифляндских дворянчиков. По реквизиции лифляндских имений и встреченного шведским правительством сопротивления этой мере со стороны лифляндского дворянства он был присужден Карлом XII чуть ли не к смертной казни, бежал вместе с Паткулем и поступил в саксонскую службу. Когда Шереметев взял Ригу, то Левенвольд, разумеется, не мог не желать, чтобы она уж никак не возвратилась к шведам, поэтому первый присягнул Петру и перешел в русскую армию. Это обратило на него внимание государя. Он назначил его состоять при невесте царевича Алексея Петровича принцессе Софии Шарлотте, а потом, когда свадьба состоялась, назначил его при их дворе обер-гофмейстером.
Перед тем еще прибыл в Россию, в качестве учителя, Остерман, сын бедного пастора в маленьком городке Вестфалии, брат нынешнего канцлера. Случай помог ему попасть к царице Парасковье Федоровне, так называемой Салтычихе, для обучения царевны Екатерины Ивановны, которую, разумеется, он не обучил ничему, так что, когда она вышла замуж за герцога мекленбургского и приехала в Мекленбург, то ее прозвали там дикою герцогиней. Тем не менее герцог мекленбургский, женившись, произвел учителя жены в свои тайные советники. К тому же Остерман, живя у царицы, кое-что успел скопить. Можешь себе представить эффект, который произвел в маленьком городке ушедший бедный бакалавр, возвратясь тайным советником и с деньгами.
Ему захотел последовать и младший брат, наш Андрей Иванович. Но как денег у него не было даже столько, чтобы добраться до России, то он и нанялся к вице-адмиралу Крюйсу в камердинеры и домашние секретари, и с ним, выполняя эти две обязанности, то есть чистя адмиральские сапоги и заготовляя ему письма, он изволил пожаловать к нам.
Первое, разумеется, как человек умный и трудолюбивый, он позаботился об изучении русского языка. Остерман не только порядочно говорит по-русски, но и пишет так, как немногие из русских. А как и теперь мы не можем похвастать, чтобы у нас было много таких, которые могут писать на иностранных языках, то при помощи Крюйса ему скоро удалось пристроиться к посольскому приказу на самое маленькое местечко переводчика. Низкопоклонный и ловкий, он понравился Шафирову, который и начал его возвышать и награждать. И отблагодарил же за то его Остерман, как немножко пооперился, да так усердно, что тот чуть не поплатился своей головой и с места вице-канцлера был сослан, кажется, в Архангельск.
Такого усердия враги Шафирова не оставили без награды. Остерман получил повышение, но – увы! – далеко не то, на которое он надеялся и ожидал. Из маленьких человечков и переводчиков он был сделан советником. Это далеко не удовлетворяло его честолюбивых замыслов, но что же было делать, нужно было довольствоваться и тем, что получил.
Нельзя при этом не сказать, что немцы у нас тем и сильны, что непременно стоят друг за друга. Какая бы, кажись, могла быть связь между сыном бедного пастора из Вестфалии с лифляндским дворянчиком, убежавшим от палача и управляющим двором великого князя. А связь нашлась. Иван Христофорович Левенвольд, как его называли по-русски, тогдашний обер-гофмейстер царевича, был человек добрый, довольно честный по-своему и мягкий; русский язык он понимал с трудом; писать же по-русски – о такой премудрости, разумеется, не смел даже и думать. Ну, а мало ли в чем по управлению двором приходилось обращаться к русскому языку. Тут явился естественным прибежищем маленький чиновничек Посольского приказа, которому за то гофмейстер и помогал, в чем можно по силам, разумеется, с точки зрения немецкого фона, посылающего подачки своему кнехту. Но вот кнехт стал советник, стал сам фон. Ну, тут можно было немножко и поступиться своим чванством ради общей пользы; к тому же Андрей Иванович так скромен, так угождает всем.
Кстати, говорят, при этом завелся и роман. У Левенвольда, кроме сыновей, была дочь Шарлотта Ивановна, девушка лет семнадцати. Белобрысая немочка, говорят, тронула сердце будущего пронырливого дипломата; говорят, будто и она была не прочь переглянуться с скромным и угождающим всему дому немчиком. Но тут явился фон Шлиппенбах, лифляндский же дворянин и капитан, племянник того самого Шлиппенбаха, который в Лифляндии войсками шведскими против Шереметева так предводительствовал, что, можно сказать, подготовил полтавское поражение. Но все же он был главнокомандующий, и какой еще – шведский главнокомандующий! Быть замужем за его племянником, какая честь! Можно ли было говорить тут о каком-то хотя бы советнике? Дело с Остерманом и ограничилось только взглядами и вздохами, да еще, говорят, она подарила ему ленточку с своего корсажа, и эту ленточку нынешний вице-канцлер бережет до сих пор.
Между тем забракованный жених, помогая графу Брюсу в заключении Ништадтского мира, обратил на себя внимание Петра Великого и, ясно, должен был пойти в гору. Петр видел в нем ум, знание, способности, а главное, необыкновенное трудолюбие и усидчивость. Такого рода достоинства Петр умел ценить. К тому же и Меншиков, смотря на Остермана как на вьючную лошадь, мог его свободно поддерживать. По отсутствии всяких связей в России он не мог быть ему опасен. Напротив, его способности помогали ему отстранять от участия в делах тех, которые при таких же способностях, но по своим связям и отношениям могли получить нежелательное влияние, каковы были, например, Ягужинский, Волынский, Василий Лукич Долгорукий, Бестужев-отец да и дети, начинавшие проявлять себя в политических делах молодыми орлами. Эти люди могли быть опасны, могли лишить влияния самого Меншикова. А что мог сделать Остерман? Он мог только работать, направляя дела так, как будет угодно всесильному временщику. Поэтому Меншиков старался его поднять и поднял до степени его бывшего благодетеля Шафирова, то есть сделал его бароном и вице-канцлером. И отблагодарил же за то его после Остерман, можно сказать, подготовив первую запряжку для ссылки его в Березов. Но дело не в том! Петр, видя способности Остермана, желал его удержать в России и для того сблизил со старыми домами московского боярства. С этой целью он устроил его свадьбу со Стрешневой, племянницей Тихона Никитича Стрешнева, бывшего одним из членов пентархии, управлявшей государством во время первой поездки Петра. Но за смертью Тихона Никитича между Стрешневыми не было лиц, на которых Остерману можно было бы опереться. Пока, однако ж, был жив царь, у него была опора в самом царе. Петр был, можно сказать, сам весь труд, поэтому не мог не ценить труда. Не мог не ценить он также и пользы, приносимой разумностью и способностями. Хотя и при Петре главную роль играл фавор, но фавор, опирающийся на заслуги, на достоинство.
Но вот Петра не стало, а фавор остался.
Какой же фавор? Пустой, бесцельный, самодурный, бессмысленный! Ни заслуг, ни ума, ни знания, ни труда – ничего не нужно для такого фавора, нужны только ловкость да внешний лоск! Одним словом, начался женский фавор, который не только безмозглого, но красивого немецкого барончика может предпочесть всем канцлерам и генералиссимусам в мире, но даже статного и плечистого конюха поставить в ряд царственных особ и который будет слушать этого конюха больше, чем всех гениев, всех философов на свете. Будет слушать даже вопреки всем доводам собственного разума и сердца. Остерман, как умный человек, такое естественное направление нашей общественности понял и вполне усвоил. Сознавая, что для внешнего блеска он уже не годится, Остерман решил вместо себя поставить трех братьев Левенвольдов, которые должны были ему служить тем, на что именно сам он был не способен.
Проговорив эту тираду, Андрей Дмитриевич остановился и посмотрел на племянника с многозначительной и вызывающей улыбкой. Видно было, что он говорил это не без цели и желал знать, что об этом думает его племянник.
И действительно, слова дяди покоробили молодого князя.
– Какие средства, дядюшка? И неужели вы называете это умом, делом?
– Что ж, милый друг, средства верные и самые подходящие. Политика и нравственность – вещи несовместимые, лучше сказать, настолько совместимые, насколько могут одна другую покрывать. Остерман политик великий. Он это доказал на деле. Доказал, что он и умен, и трудолюбив. Притом он и честен относительно; другие на его месте бог знает как бы нажились. Но чтобы даже свой ум, трудолюбие и честность применять к делу, чтобы быть самостоятельным, ему нужно было быть сколько-нибудь обеспеченным. Обеспеченным против колеса и пытки! Хорошо нам, сидя в покойных креслах, после сытного завтрака, вне всяких столкновений и после визита герцогу, где нас так приветствовали и ласкали, сидеть и рассуждать о том, в какой степени та или другая мера совпадает с требованиями нравственного чувства. А Остерману приходилось чуть не ежедневно, в воздаяние своих трудов и заслуг, выбирать одно из двух: или бежать к себе в Вестфалию на голодную смерть, или раболепствовать беспредельно перед могучим временщиком, захватившим власть без прав и оснований, но могущим одним росчерком пера отдать его палачу. Понятно, ему было не до отвлеченных рассуждений о нравственности. Положение было слишком некрасиво, чтобы не желать из него выйти, особливо когда вспомнишь, что этот временщик не задумался подвести под кнут родного зятя, мужа своей родной сестры, Девьера, когда тот ему не угодил. Обеспечение против такого тяжкого положения могли предоставить ему Левенвольды. Понятно, он ими и воспользовался.
Былые отношения Меншикова к Екатерине, до того еще как Петр взял ее к себе, были ни для кого не тайна. Но не было никакого сомнения в том, что после того между ними не было никакого особого сближения. Тем не менее он постоянно сохранял на нее чрезвычайное влияние. Благодарность, нежные воспоминания, взаимность обоюдных услуг, признание его действительно недюжинных способностей и, наконец, привычка в течение многих лет во всех затруднительных случаях жизни обращаться к Меншикову и от него получать всегда разумный совет и возможную помощь до того расположили к нему Екатерину, что она, кажется, без него не могла и думать. Сообразив все это, Остерман пришел к заключению, что никаким трудом, никакой заслугой он не может в глазах Екатерины подняться настолько, чтобы стать в уровень с Меншиковым. Стало быть, нужна была другая сила. Какая же? Остерман знал Монса, видел его внезапно выросшую силу еще при жизни Петра – силу, перед которой принуждены были склоняться даже такие тузы, как Головкин, Нарышкин, Лопухин и сам Меншиков. Немного нужно было соображения, чтобы осознать, что такая женщина, как Екатерина, став независимой и самодержавной, не остановится на одних воспоминаниях; стало быть, Монс должен воплотиться, и, уж разумеется, не в Меншикове, который как ровесник Петру и поставленный на вершину власти был уж слишком тяжел для подобных похождений. Вот и явился воплощением Монса твой приятель, красавчик Левенвольд, второй брат, Рейнгольд. Он и попал в обер-камергеры и андреевские кавалеры, будучи девятнадцати лет от роду. Ему-то и взялся Остерман быть головой, с тем что он будет ему рукой и защитником против всякой напасти. Остерман рассчитывал, что влияние Левенвольда будет сильное. И точно, под руководством Остермана, остающегося в тени, он чуть самому Меншикову голову не свернул, когда тот ездил хлопотать, чтобы его в курляндские герцоги выбрали. Во всяком случае, Остерман достиг того, что никакая сила Меншикова не в силах была его смолоть в порошок. За него бы вступились, его бы отстояли.
– Но тогда, дорогой дядюшка, по смерти императрицы Левенвольды должны были бы пасть и сам Остерман потерять всякое значение. А они, видите, все в гору лезут. Хоть бы тот, которого вы в шутку изволите называть моим приятелем и который третий месяц стоит мне поперек дороги, несмотря на могучее покровительство моего дорогого дядюшки. Да и мог ли бы он так решительно угрожать мне, особливо после этих строгих указов императрицы против скорой езды, если бы не чувствовал себя настолько в силе, что знал, что против его значения никакие указы не действительны.
– Само собой разумеется, что он более в силе, чем когда-нибудь. А что ты говоришь, что со смертью императрицы Левенвольды должны были бы пасть, то такое предположение очень условно. Во-первых, их было не один, а три; во-вторых, над всеми ими парил гений Остермана. Но весьма вероятно, что значение их далеко понизилось бы, если бы не было у нас в то время царевен, у которых, по их матерям, были большая родня и свойство между членами старинной московской знати. Салтыковы, Милославские, Лопухины, Нарышкины были им родня, пользовались покровительством и добивались фавора. К ним примыкали Голицыны и Долгорукие, Белосельские и Головкины, как их свойственники и друзья. У каждого из них, разумеется, были свои фавориты, склоняющиеся перед главным, но старающиеся в свою очередь добиться значения. К этой партии, по Стрешневым и ввиду опасности, исходящей от самовластного временщика, пристал и Остерман, поддерживающий Левенвольдов, но пристал тайком, незаметно, в такой степени, что Меншиков, стоявший слишком высоко и смотревший слишком заносчиво, Остермана не только ни в чем подобном не подозревал, но даже решился выбрать его противовесом старым родам, назначив воспитателем молодого императора.