Kitabı oku: «Моя жизнь», sayfa 5
Эллен Терри находилась тогда в полном расцвете величественной женственности. Она уже больше не была высокой стройной девушкой, пленившей некогда воображение Уоттса, но пышногрудой женщиной с крутыми бедрами и величественной осанкой, очень далекой от современного идеала! Если бы теперешние зрители могли увидеть Эллен Терри в ее лучшие годы, они стали бы осаждать ее советами, как ей похудеть с помощью диеты, но осмелюсь сказать, что величие ее игры пострадало бы, если бы она стала проводить время, пытаясь явиться перед публикой молодой и стройной, как это делают сейчас наши актрисы. Она не казалась ни тонкой, ни хрупкой, но, безусловно, являла собой превосходный образец женственности.
Таким образом, я вступила в соприкосновение с самыми высокими представителями интеллектуальных и артистических кругов Лондона тех дней. Зима близилась к концу, салонов становилось меньше, чем в разгар сезона, и я на время вступила в труппу Бенсона, но не продвинулась дальше исполнения Первой феи в «Сне в летнюю ночь». Похоже, театральные режиссеры оказались не способны воспринять мое искусство и понять, какую пользу могут извлечь из моих идей для своих постановок. Это тем более странно, если принять во внимание, как много скверных копий с моей школы стало появляться в постановках Рейнгардта, Жемье и других представителей театрального авангарда.
Однажды меня пригласили к леди (тогда еще миссис) Три. Я поднялась в ее гримерную во время репетиции и встретила там самый сердечный прием. Последовав ее совету, я надела свою танцевальную тунику, и она отвела меня на сцену, чтобы я станцевала перед Бирбомом Три15. Я исполнила ему «Весеннюю песню» Мендельсона, но он едва взглянул на меня, с рассеянным видом устремив взор на колосники. Впоследствии я напомнила ему этот случай, когда в Москве на банкете он поднял за меня тост как за одну из величайших актрис мира.
– Что?! – воскликнул он. – Я видел ваш танец, вашу молодость и красоту и не оценил их? Ах, каким же дураком я был! А теперь, – добавил он, – слишком поздно, слишком поздно!
– Никогда не бывает слишком поздно, – возразила я, и с тех пор он резко изменил свое отношение ко мне, о чем я расскажу позже.
По правде говоря, мне тогда было трудно понять, почему я пробуждала безумный восторг и восхищение у таких людей, как Эндрю Ланг, Уоттс, сэр Эдвин Арнолд16, Остин Добсон17, Чарлз Халле, всех художников и поэтов, которых встречала в Лондоне, тогда как театральные режиссеры оставались абсолютно равнодушными ко мне, словно мое искусство было слишком духовным для их вульгарного материалистического понимания театрального искусства.
Я целый день работала в своей студии, а по вечерам ко мне приходил либо поэт, чтобы почитать мне стихи, либо художник приглашал меня куда-нибудь или же смотрел, как я танцую. Они уговорились никогда не приходить вместе, так как испытывали сильную антипатию друг к другу. Поэт утверждал, что не может понять, почему я провожу так много времени с этим стариком, а художник заявлял, будто у него не укладывается в голове, что может найти умная девушка в подобном щеголе. Но я была абсолютно счастлива дружбой с ними обоими и действительно не могла сказать, кого из них люблю больше. Однако все воскресенья были закреплены за Халле, он угощал меня в своей студии ленчем, обычно состоявшим из pâté de foies gras18 из Страсбурга, хереса и кофе, который он готовил сам.
Однажды он позволил мне надеть знаменитую тунику Мэри Андерсон, в ней я позировала ему для множества эскизов.
Так прошла зима.
Глава 8
Наши расходы обычно превышали заработки, но теперь наступил спокойный период. Однако эта мирная атмосфера вселила в Реймонда дух беспокойства, и он уехал в Париж. Весной он принялся бомбардировать нас телеграммами, умоляя приехать в Париж, так что однажды мы с мамой упаковали вещи и сели на судно, пересекавшее Ла-Манш.
После лондонских туманов весенним утром мы прибыли в Шербур. Франция показалась нам похожей на сад, и всю дорогу от Шербура до Парижа мы высовывались из окон вагона третьего класса. На вокзале нас встретил Реймонд. Он отпустил волосы до ушей, носил отложной воротник и развевающийся галстук. Мы немного изумились происшедшей с ним метаморфозе, но он объяснил нам, что такова мода в Латинском квартале, где он живет. Реймонд привел нас в свою квартиру, и мы встретили молоденькую швею, сбегавшую по лестнице. Он угостил нас бутылкой красного вина, которое, по его словам, стоило тридцать сантимов. Выпив вина, мы отправились на поиски студии.
Реймонд знал пару слов по-французски, и мы шли по улицам повторяя: «Chercher atelier»19, но мы не знали, что слово atelier по-французски означает не только «студия», но и «мастерская». Наконец уже в сумерках мы отыскали в каком-то дворе обставленную мебелью студию за необычайно низкую цену пятьдесят франков в месяц. Мы очень обрадовались и заплатили за месяц вперед. Мы не могли понять, почему студия столь дешевая, – лишь ночью поняли. Только мы расположились на отдых, как ужасный толчок, похожий на землетрясение, сотряс студию. Все вещи подскочили в воздух, а затем упали. И это повторялось снова и снова. Реймонд спустился, чтобы узнать, в чем дело, и выяснил, что мы нашли приют под ночной типографией. Поэтому студия и была столь дешевой. Это немного испортило нам настроение, но, поскольку пятьдесят франков были для нас значительной суммой, я заявила, что шум напоминает морской прибой и нам следует представить себе, будто мы находимся на берегу моря. Консьержка приносила нам еду – по двадцать пять сантимов за ленч и по одному франку с человека за обед, включая вино. Она обычно приносила чашку с салатом и с вежливой улыбкой приговаривала: «Il faut tourner la salade, Monsieur et Mesdames, il faut tourner la salade»20.
Реймонд оставил свою швею и посвятил себя мне. Мы обычно вставали в пять часов утра – так велико было наше волнение от пребывания в Париже – и начинали свой день, танцуя в Люксембургском саду. Мы проходили целые мили по Парижу и долгие часы проводили в Лувре. У Реймонда уже была целая папка с рисунками всех греческих ваз, и мы проводили так много времени в зале греческих ваз, что охранник стал испытывать подозрения, но, когда я с помощью пантомимы объяснила ему, что приехала только для того, чтобы танцевать, он решил, будто имеет дело с безобидными сумасшедшими, и оставил нас в покое. Помню, как мы часами сидели на натертом воском полу, скользя, передвигались по нему, чтобы рассмотреть нижние полки, или, привстав на цыпочки, говорили: «Посмотри, вот Дионис» или «Иди сюда, здесь Медея, убивающая своих детей».
День за днем мы возвращались в Лувр и с трудом заставляли себя уйти, когда приходило время закрытия. У нас не было денег, не было друзей в Париже, но мы ничего и не хотели. Лувр стал нашим раем. Я встречала потом людей, которые видели нас тогда – меня в белом платье и фригийском колпаке и Реймонда в большой черной шляпе, рубашке с открытым воротом и с развевающимся галстуком – и говорили, что мы представляли собой весьма причудливые фигуры, такие юные и полностью поглощенные греческими вазами. После закрытия музея мы в сумерках брели назад, задерживаясь у статуй садов Тюильри, а когда ели на обед белую фасоль, салат и пили красное вино, то были так счастливы, как только может быть счастлив человек.
Реймонд был очень способным к рисованию. За несколько месяцев он скопировал все греческие вазы в Лувре. Но среди его рисунков, впоследствии опубликованных, было несколько силуэтов, не имеющих отношения к греческим вазам. Они изображали меня, танцующую обнаженной, сфотографированную Реймондом и выданную за изображение с греческих ваз.
Помимо Лувра мы посетили музей Клюни и Карнавале, Нотр-Дам и все остальные музеи Парижа. В особое состояние восторга меня привела скульптурная группа Карпо, стоящая перед «Гранд-Опера», и группа Рюда на Триумфальной арке. Не было ни одного монумента, перед которым мы не стояли бы в восхищении, наши юные американские души возвышались перед лицом этой культуры, которую всегда стремились обрести.
Весна перешла в лето, открылась Всемирная выставка 1900 года, и, к моей величайшей радости и неудовольствию Реймонда, одним прекрасным утром в нашей студии на рю де ла Гэте появился Чарлз Халле. Он приехал, чтобы посетить выставку, и я стала его постоянной спутницей. Я не смогла бы найти более очаровательного и умного экскурсовода. Целый день мы бродили по павильонам, а по вечерам обедали на Эйфелевой башне. Он был сама доброта и, когда я уставала, усаживал меня на кресло на колесиках, а уставала я часто, поскольку искусство, представленное на выставке, не всегда казалось мне равным искусству Лувра, но я была счастлива, так как обожала Париж и обожала Чарлза Халле.
По воскресеньям мы садились на поезд и уезжали за город побродить в садах Версаля либо по Сен-Жерменскому лесу. Я танцевала перед ним в саду, а он делал с меня наброски. Так прошло лето. Для моей бедной матери и Реймонда оно, разумеется, было не столь счастливым.
От выставки 1900 года у меня сохранилось огромное впечатление – танец Сада Якко, великой японской трагической танцовщицы. Вечер за вечером мы с Халле испытывали трепет волнения от выступлений этой чудесной актрисы.
Другое, даже еще большее впечатление, которое осталось со мной на всю жизнь, – это «Павильон Родена», где публике впервые были продемонстрировано полное собрание произведений этого замечательного скульптора. Войдя в павильон, я в благоговении застыла перед работами великого мастера. Тогда еще не зная Родена, я ощутила, будто попала в новый мир, и каждый раз, когда приходила туда, негодовала на пошлые высказывания зрителей: «Где у него голова?» или «Где у нее рука?» Я нередко поворачивалась и обращалась к толпе, высказывая все, что я о ней думала. «Неужели вы не понимаете, – обычно говорила я, – это не вещь сама по себе, а символ, концепция идеального в жизни».
Приближалась осень, а с ней и последние дни выставки. Чарлз Халле должен был вернуться в Лондон, перед отъездом он представил мне своего племянника Шарля Нуфлара. «Оставляю Айседору на твое попечение», – сказал он перед отъездом. Нуфлар был молодым человеком лет двадцати пяти, более или менее blase21, но его совершенно очаровала наивность молоденькой американки, отданной ему на попечение. Он принялся пополнять мое образование в области французского искусства, рассказывая много интересного о готике и впервые заставив меня по достоинству оценить эпоху Людовиков ХIII, ХIV, ХV и ХVI.
Мы покинули студию на рю де ла Гэте и на оставшиеся сбережения наняли большую студию на авеню де Вийе. Реймонд оформил студию самым оригинальным образом. Взяв полоски жестяной фольги, он свернул их и установил вокруг струй газа, так что газ сверкал сквозь них, напоминая старинные римские факелы, и таким образом существенно увеличил наши счета за год!
В студии мама возродила музыкальные традиции и, как в дни нашего детства, часами играла Шопена, Шумана и Бетховена. У нас в студии не было ни спальни, ни ванной. Реймонд расписал стены греческими колоннами, а матрасы мы хранили в резных сундуках. По вечерам мы доставали их из сундуков и спали на них. Именно тогда Реймонд изобрел свои знаменитые сандалии, придя к выводу, что обычную обувь носить просто невозможно. Его обуяла страсть к изобретательству, и большую часть ночи он проводил за работой над своими изобретениями, стуча молотком, в то время как мы с бедной мамой пытались заснуть на сундуках.
Шарль Нуфлар постоянно посещал нас и однажды привел к нам в студию двух своих товарищей: симпатичного юношу по имени Жак Бони и молодого литератора Андре Бонье. Шарль Нуфлар гордился мною и был рад продемонстрировать своим друзьям как своего рода американский феномен. Естественно, я для них станцевала. В тот период я изучала музыку прелюдий, вальсов и мазурок Шопена. Моя мать играла чрезвычайно хорошо. Ее игру отличали мужская сила и твердость, а также глубина чувств и проникновения; она могла аккомпанировать мне часами. Жаку Бони пришла в голову идея предложить своей матери мадам де Сен-Марсо, жене скульптора, пригласить меня на какой-нибудь вечер танцевать для ее друзей.
Артистический салон мадам де Сен-Марсо принадлежал к числу самых шикарных салонов Парижа. Репетицию устроили в студии ее мужа. За пианино сидел замечательный человек с пальцами чародея, я сразу же почувствовала к нему симпатию.
– Quel ravissement!22 – воскликнул он. – Quel charme! Quelle jolie enfant!23
И, заключив меня в объятия, поцеловал в обе щеки, как это принято во Франции. Это был Мессаже, великий композитор.
Наступил вечер моего дебюта. Я танцевала перед группой людей столь доброжелательных, столь восторженных, что была совершенно покорена. Едва дождавшись окончания танца, они начинали приветствовать меня: «Bravo, bravo, сomme elle est exquise! Quel enfant!»24 По окончании первого танца высокий человек с пронизывающим взором встал и обнял меня.
– Quel est ton nom, petite fille?25 – спросил он.
– Айседора, – ответила я.
– Mais ton petit nom?26
– Когда я была маленькой, меня называли Доритой.
– О, Дорита! – воскликнул он, целуя мои глаза, щеки и губы. – Tu es adorable27.
Мадам де Сен-Марсо взяла меня за руку и сказала:
– Это великий Сарду28.
В этой комнате находились практически все, кто имел какой-либо вес в парижской жизни, и, когда я уходила, осыпанная цветами и комплиментами, три мои кавалера, Нуфлар, Жак Бони и Андре Бонье, сопровождавшие меня домой, сияли от радости и удовлетворения – их маленький феномен имел огромный успех.
Из этих троих молодых людей моим ближайшим другом суждено было стать не высокому и приятному Шарлю Нуфлару и не симпатичному Жаку Бони, но довольно низкорослому Андре Бонье. Он был бледным и круглолицым, носил очки, но что за ум! Я всегда руководствовалась в большей мере рассудком, и хотя мне, может быть, не поверят, но те из моих романов, которые определялись рассудком (а их было множество), мне столь же дороги, как и мои сердечные склонности. Андре, писавший в тот период времени свои первые книги «Петрарка» и «Симон», приходил ко мне каждый день, и с его помощью я познакомилась с лучшими образцами французской литературы.
К тому времени я научилась читать и довольно бегло говорить по-французски, и Андре Бонье подолгу читал мне в нашей студии вслух. Обладая необыкновенно приятным тембром голоса, он читал мне произведения Мольера, Флобера, Теофиля Готье, Мопассана, он первым прочел мне «Пелеаса и Мелисанду» Метерлинка и все современные французские книги тех дней.
Каждый день раздавался робкий стук в дверь студии. Это был Андре Бонье, всегда с новой книгой или журналом под мышкой. Моя мать не могла понять причины моего восторженного отношения к этому человеку, столь далекому от образа идеального возлюбленного, ведь, как я уже говорила прежде, он был невысоким, толстым, с маленькими глазками, и надо было обладать особой проницательностью, чтобы разглядеть, что эти глаза искрились острым умом и интеллектом. Часто после того, как он читал мне два или три часа, мы отправлялись на прогулку по Сене на верхней палубе речного трамвайчика, приезжали на Иль-де-ла-Сите, чтобы полюбоваться Нотр-Дамом при лунном свете. Он знал каждую фигуру фасада и мог рассказать мне историю каждого камня. Когда мы возвращались домой, я время от времени ощущала своей рукой робкое пожатие пальцев Андре. По воскресеньям мы садились на поезд и ехали в Марли. В одной из книг Бонье есть сцена, где он описывает эти прогулки в лесу и то, как я танцевала перед ним на тропинках, маня его, словно нимфа или дриада, и заливаясь смехом. Он поверял мне все свои впечатления, делился литературными замыслами, которые никогда не могли превратиться в «бестселлеры», но я верю, что Андре Бонье войдет в историю как один из самых изысканных писателей своего времени. Дважды я видела Андре Бонье в состоянии глубокого душевного волнения. Первый раз это произошло после смерти Оскара Уайльда. Андре пришел ко мне бледный и дрожащий, пребывая в ужасно подавленном состоянии. Я немного читала и слышала об Оскаре Уайльде, но знала о нем мало, была знакома с его поэзией и любила ее, а Андре рассказал мне кое-какие детали из его жизни, но, когда я спросила его, за что Оскара Уайльда заключили в тюрьму, он вспыхнул до корней волос и отказался отвечать.
Он сжимал мои руки и дрожал. Андре оставался со мной до позднего вечера, постоянно повторяя: «Только тебе я могу довериться». У меня осталось странное впечатление от этой встречи, будто на мир обрушилось какое-то жуткое бедствие. Вскоре после этого однажды утром он снова явился с лицом, напоминающим бледную трагическую маску. Он не открыл мне причину своего волнения, но оставался молчаливым, с застывшим лицом и взглядом, устремленным в пространство, уходя, поцеловал меня в лоб с таким выражением, что у меня возникло чувство, будто он собирается на смерть, и я пребывала в тревоге до тех пор, пока три дня спустя он не вернулся в приподнятом настроении и не признался мне, что дрался на дуэли и ранил противника. Я так никогда и не узнала, по какой причине состоялась дуэль. По правде говоря, я вообще ничего не знала о его личной жизни. Обычно он появлялся часов в пять или шесть, читал мне или приглашал на прогулку, в зависимости от погоды и нашего настроения. Однажды мы сидели на опушке в Буа-де-Медон. Он стал говорить мне названия дорог: справа Судьба, слева Мир, впереди Вечность… «А та, на которой мы сидим?» – спросила я. «Любовь», – тихо ответил он. «Тогда я предпочитаю остаться здесь!» – радостно воскликнула я, но он возразил: «Мы не можем остаться здесь», встал и быстро пошел вперед по дороге.
Весьма разочарованная и озадаченная, я бежала за ним по дороге, восклицая: «Но почему, почему, почему ты оставил меня?» Но он всю дорогу домой хранил молчание и у двери студии покинул меня.
Эта странная и пылкая дружба продолжалась уже более года, когда я по своей наивности решила придать ей иной оборот. Однажды вечером я решила отослать маму и Реймонда в Оперу и остаться одной, а днем тайком купила бутылку шампанского. Вечером я украсила маленький столик цветами, поставила на него шампанское и два бокала, надела прозрачную тунику, вплела в волосы розы и стала ждать Андре, ощущая себя Таис. Он пришел и, похоже, чрезвычайно удивился и ужасно смутился. Едва притронулся к шампанскому. Я стала танцевать перед ним, но он смотрел с рассеянным видом и, наконец, внезапно ушел, сказав, что должен этим вечером еще много написать. Я осталась одна с розами и шампанским и горько разрыдалась.
Если вспомнить, что в то время я была молода и очень миловидна, трудно найти объяснение подобному эпизоду, и я не находила его, могла лишь думать в отчаянии: «Он не любит меня». Пытаясь заглушить обиду и муки задетого самолюбия, я принялась отчаянно флиртовать с другим из трех моих поклонников, высоким и красивым блондином, столь же смелым и решительным, когда дело касалось объятий и поцелуев, сколь робким был Андре. Но и этот эксперимент плохо закончился: однажды вечером после обеда с шампанским в отдельной комнате он отвез меня в отель, где снял номер на имя мистера и миссис Х. Я вся дрожала, но была счастлива. Наконец-то я узнаю, что такое любовь. Я оказалась в его объятиях, охваченная бурей ласк, сердце бешено билось, каждый нерв купался в наслаждении, все мое существо охватила исступленная радость – я, наконец, пробуждалась к жизни, я ликовала, но внезапно он вскочил и, упав на колени перед кроватью, в неописуемом волнении воскликнул: «О, почему же ты не сказала мне? Какое преступление я чуть не совершил… Нет, нет, ты должна оставаться непорочной. Оденься, оденься поскорее!»
И, глухой к моим мольбам, накинул на меня пальто, отвел к экипажу и всю дорогу домой осыпал себя столь страшными проклятиями, что мне стало жутко.
Какое преступление он чуть не совершил, спрашивала я себя. У меня кружилась голова, я чувствовала себя совершенно больной и расстроенной, снова брошенная у двери студии и совершенно обескураженная. Мой молодой белокурый друг больше не приходил, вскоре после этого он уехал в колонии, а когда я встретила его много лет спустя, он спросил: «Вы простили меня?» – «За что?» – ответила я вопросом на вопрос…
Такими были мои первые юношеские приключения на границах причудливой страны по имени Любовь, в которую я жаждала вступить и которая на много лет оказалась для меня под запретом из-за слишком благоговейного отношения ко мне моих возлюбленных, но это последнее потрясение оказало решающее воздействие на мою эмоциональную природу, направив все мои внутренние силы на искусство, которое давало радость, в чем отказала мне любовь.
Я проводила долгие дни и ночи в поисках танца, который мог бы стать божественным отражением человеческого духа посредством движений тела. Часами я стояла неподвижно, скрестив руки на груди, прикрыв солнечное сплетение. Мою мать часто охватывала тревога, когда она видела, что я подолгу стою неподвижно, словно в трансе, но я искала и, наконец, нашла главную пружину всякого движения, источник движущей силы, единство, из которого рождаются все разнообразные движения, зеркало, отражающее создание танца, – из этого открытия родилась теория, на которой я основала свою школу. Балетная школа наставляла своих учащихся, что эта пружина находится в середине спины, у основания позвоночника. Вокруг этой оси, говорит преподаватель балета, руки, ноги и туловище должны двигаться свободно, создавая впечатление движущейся на шарнирах марионетки. Этот метод порождает искусственное механическое движение, не передающее движения души. Я же, напротив, искала источник духовного выражения, который пролился бы в телесные каналы, наполняя их вибрирующим светом – центробежной силой, отражающей видение души. Через много месяцев, когда я научилась концентрировать все свои силы на этом едином центре, я обнаружила, что с тех пор, когда я слушала музыку, лучи и вибрации музыки струились по направлению к этому источнику света внутри меня, где преображались в духовное видение, зеркало не разума, но души; и с помощью этого видения я могла отобразить их в танце. Я часто пыталась объяснить артистам эту основную теорию своего искусства. Станиславский упомянул об этом в своей книге «Моя жизнь в искусстве».
Кажется, будто это трудно объяснить словами, но когда я стояла перед своим классом, даже если он состоял из самых маленьких и самых бедных детей, и говорила: «Слушайте музыку своей душой. И когда вы слушаете, неужели вы не ощущаете, как где-то в глубине пробуждается ваша внутренняя суть, и с помощью этой силы поднимаются ваши головы, поднимаются руки, вы медленно продвигаетесь к свету?» – они понимали. Это пробуждение – первый шаг в танце. Как я его задумала.
Даже самые маленькие дети понимают с этого момента, даже когда они просто идут, во всех своих движениях они обладают духовной силой и грацией, которых нет в любых движениях, обусловленных физическим телосложением или порожденных разумом. В этом причина того, что довольно маленькие дети, ученицы моей школы, выступая в «Трокадеро» или «Метрополитен-опера» перед огромными залами, были способны удерживать внимание публики посредством магнетизма, которым обычно обладают только великие артисты. Но когда эти дети вырастали, противодействующее влияние нашей материалистической цивилизации забирало у них эту силу, и они лишались своего вдохновения.
Своеобразная окружающая обстановка моего детства и юности в значительной мере развила во мне эту силу, и в различные периоды своей жизни это дало мне возможность не допустить все внешние влияния и жить только за счет этой силы. Так что после своих плачевных попыток обрести любовь земную я внезапно почувствовала отвращение и вернулась к этой силе.
Впоследствии, когда с робким и виноватым видом вновь объявился Андре, я часами занимала его своими рассуждениями об искусстве танца и о новой школе человеческого движения, и, должна признаться, он никогда не показывал, что устал или ему наскучили мои разговоры, но терпеливо и сочувственно слушал, пока я объясняла ему каждое изобретенное мною движение. Я тогда мечтала найти первоисточник, из которого родится серия движений, не определяемых моей волей, но как неосознанная реакция на первоначальное движение. Я развила это движение в серию различных вариаций на разные темы, – так, например, за первоначальным движением страха следует естественная реакция, рожденная первоначальной эмоцией, или печаль, из которой проистекает танец-плач, или движение любви, раскрывая которое, словно лепестки цветка, танцовщик будет струиться как благоухание.
Эти танцы создавались без музыки, но, казалось, рождались сами собой из ритма какой-то неслышимой мелодии. С помощью этих набросков я прежде всего попыталась выразить прелюдии Шопена. Я также познакомилась с музыкой Глюка. Моя мать никогда не уставала играть мне и порой повторяла целую партитуру «Орфея» снова и снова, до тех пор пока в окне студии не появлялась заря.
Окно было высоким, во весь потолок, без занавесок, так что, поднимая глаза, она всегда видела небо, звезды, луну, хотя иногда, когда лил дождь, струйки проливались на пол, так как верхние окна студий редко бывают водонепроницаемыми, к тому же зимой в студии было ужасно холодно и полно сквозняков, а летом мы поджаривались на солнце, а так как комната было только одна, это порой препятствовало нашим разнообразным занятиям. Но юность эластична и пренебрегает неудобствами, а моя мать представляла собой настоящего ангела жертвенности и самоотречения и жаждала только одного – быть полезной в моей работе.
В то время общепризнанной королевой общества была графиня Грефюль. Я получила приглашение танцевать в ее гостиной, где собиралось фешенебельное общество, включая всех парижских знаменитостей. Графиня пригласила меня как актрису, возродившую греческое искусство, но сама она находилась скорее под влиянием «Афродиты» Пьера Луи и его «Песен Билитис», тогда как я представляла дорические колонны и фронтоны Парфенона, какими они выглядят при холодном свете Британского музея.
Графиня воздвигла в своей гостиной небольшую сцену с решеткой на заднем плане, в каждое отверстие решетки была вставлена красная роза. Подобный фон из красных роз абсолютно не гармонировал с простотой моей туники и религиозной сущностью моего танца, так как, хотя я тогда уже прочитала «Песни Билитис» Пьера Луи, «Метаморфозы» Овидия и песни Сафо, чувственный смысл этих произведений совершенно ускользал от меня, и это доказывает, что нет необходимости подвергать цензуре литературу для молодежи. То, что человек не испытал на собственном опыте, он никогда не поймет, увидев напечатанным.
Во всяком случае, я представляла собой продукт американского пуританства, возможно, благодаря крови моих дедушки и бабушки, пионеров, которые в 1849 году пересекли Великие Равнины в крытом фургоне, прорубая себе дорогу сквозь девственные леса, перебираясь через Скалистые горы и горящие долины, стараясь держаться на расстоянии, но при необходимости вступая в схватку с ордами враждебно настроенных индейцев, а может, виной тому шотландская кровь моего отца – во всяком случае, американская земля сформировала меня, как и большинство молодежи, мистиком, пуританкой, стремящейся скорее к героическим, чем к чувственным проявлениям. И полагаю, большинство американских художников отлито по подобному шаблону. Уолт Уитмен, несмотря на то что его произведения были когда-то запрещены и классифицировались как неподходящая литература, поскольку в них прославлялись телесные наслаждения, в глубине души оставался пуританином, так же как и большинство наших писателей, скульпторов и художников.
Может, это огромная необработанная земля Америки или обширные открытые, продуваемые ветрами пространства или же тень Авраама Линкольна нависает над нами в отличие от чувственного французского искусства? Кто-то может предположить, что тенденция американского образования способна низвести чувства почти до нуля. Подлинный американец не охотник за золотом и не любитель денег, как определяет его легенда, но скорее идеалист и мистик. Я ни в коей мере не утверждаю, будто американец лишен чувств. Напротив, англосаксы в целом или американцы с частицей кельтской крови, когда дело доходит до критического момента, бывают более пылкими, чем итальянцы, более чувственными, чем французы, больше способны на безрассудства, чем русские. Но традиции раннего воспитания поместили его темперамент за железную стену, заморозили, и подобные проявления происходят, только когда какой-либо экстраординарный случай прорывается сквозь его сдержанность. Можно даже сказать, что англосаксы и кельты из всех национальностей – самые страстные любовники. Мне встречались такие персонажи, которые ложились в постель в двух пижамах: в шелковой ради нежного прикосновения к коже и в шерстяной для тепла с «Таймс» и «Ланцет» и с курительной трубкой из корня эрики, но внезапно превращались в настоящих сатиров, способных перещеголять древнегреческих, и разражались таким вулканом страстей, который мог заставить трепетать итальянца целую неделю!
Поэтому в тот вечер в доме графини Грефюль в салоне, переполненном изумительно разодетыми дамами, украшенными драгоценностями, задыхаясь от аромата красных роз под взглядами сидевших в первом ряду представителей jeunesse doree29, чьи носы почти касались края сцены, и я чуть не задевала их кончиками пальцев ног во время танца, я чувствовала себя ужасно несчастной, и мне казалось, будто я потерпела провал. Но на следующее утро я получила от графини любезную записку, где она благодарила меня и приглашала зайти к консьержке в привратницкую получить гонорар. Я не любила, когда меня приглашают в привратницкую, так как была сверхщепетильна в денежных вопросах, но в конце концов этой суммы оказалось достаточно, чтобы оплатить аренду студии.
Значительно приятнее прошел вечер в студии знаменитой мадам Мадлен Лемэр, где я танцевала под музыку «Орфея» и среди многочисленных зрителей впервые увидела вдохновенное лицо французской Сафо, графини де Ноай. Жан Лорен тоже присутствовал и описал свои впечатления в «Журналь».
К двум величайшим источникам нашей радости, к Лувру и Национальной галерее, добавился третий – чудесная библиотека Оперы. Библиотекарь проникся большим интересом к моим изысканиям и предоставил в мое распоряжение все когда-либо написанные о танце произведения, а также книги по греческой музыке и театральному искусству. Я приняла на себя задачу прочитать все, что когда-либо было написано по искусству танца, от ранних египтян до современности, и делала пометки обо всем прочитанном в тетради. Но, закончив этот колоссальный эксперимент, я обнаружила, что единственными учителями танца для меня могут стать Жан-Жак Руссо («Эмиль»), Уолт Уитмен и Ницше.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.