Kitabı oku: «Неизлечимый», sayfa 4
Стало мне очень покойно…
Любо мне было, завалившись с женой на кровать, проспать до утра, потом отправиться с требой, поесть, попить и воротиться с деньгами… Серьезно вам говорю – есть, знаете ли, жрать – было приятно. Выпьешь водки, поешь и ляжешь… Вот какое животное… Разговаривать идешь к отцу Ивану и тут тоже хорошо проводишь время… Сидит какой-нибудь гость с загорелым лицом, с талией, перетянутой ремнем, человек, очевидно, практический (у отца Ивана знакомые всё – практичные люди), и ведет какой-нибудь разговор, ну, например, такой…
– И стал он, как полая вода, ездить на лодке по моему лугу и рыбу ловить… Думаю, ведь луг-то мой… да и вода-то, стало быть, хошь она и полая – тоже моя, ежели она на моей земле, а следовательно, и рыба ведь тоже моя… Так ли я говорю?
– Тва-ая! чистое дело, твоя! – глубоко убежденно вторит отец Иван.
– Н-ну, – продолжает собеседник: – ну, судари мои, думаю, ведь надо бы мне с него взыскать?.. За рыбу-то… Думал, думал – нет! Поймать ежели – насильство!.. Честью говорить – не даст ни копейки!.. Что же ты думаешь?
Замирали мы с отцом Иваном в такие минуты. Ожидаешь какого-то чуда, чего-то восхитительного… А восхищал нас процесс поимки рубля, который, повидимому, совершенно не дается…
– Что ж ты думаешь? Ведь придумал!..
Тут обыкновенно рассказчик останавливался, он знал, что доставляет нам удовольствие, что длить это удовольствие – вещь приятная, и приостанавливался. Вся потная от жару и от чаю, попадья наливала новые чашки, батюшка вскочил и захлопнул дверь, чтобы не мешали цыплята, и все приготовилось слушать, у всех настоящая жажда, даже в горле саднит от предстоящего удовольствия. Наконец рассказчик начинает, но не сразу.
– Думал, думал, – говорит он опять: – ничего не придумал, не выходит! так ежели взять – попадешься, а так – промахнешь!.. Что тут делать?.. Советовался там-сям… Заплатил одному адвокату три рубля… Помямлил-помямлил – путевого ничего нет… Погоди ж, думаю!
Опять перерыв, с самым напряженным ожиданием.
– Взял я… – по словечку, точно по золотому, даря нас, медленно и отчетливо говорил рассказчик: – взял я и засадил луг-то яблонями… пять яблоночек посадил…
– А-а-а… – шипит отец Иван, прищуривая глаз и догадываясь.
– И вышел у меня, – тоже шопотом, тихо-тихо и тоже прищуривая глаз, захлебывается рассказчик: – и выш-шел у меня – сад!
– Хха! – точно к студеному ручью припадая в жгучей жажде, издает стон Иван.
– Да как пришла полая-то вода, – возвышая голос с каждым следующим словом, продолжает рассказчик: – да как поехал он, судари вы мои, по лугу-то лодкой, и наткнись на дерево, да и сломай!..
Это слово рассказчик кричит, потому что это означает победу!..
– Ну, и…
Рассказчик не продолжает. Мы и так уже понимаем, в чем дело. «Ну, и…» Это значит – ну, и подал к мировому, что в фруктовом саду поломано деревьев на сумму, примерно, до полутораста рублей пятидесяти трех копеек… и т. д.
Договаривать этого нечего и незачем.
– И много ли ж? – спрашивает отец Иван.
– Пять-де-сят рубликов!..
– Барзо! – говорит отец Иван.
И смеемся мы потом за чайком довольно весело. Любо нам толковать о том, как «он» не хотел платить, вертелся, изворачивался, а все-таки заплатил… Любо было знать, что мало того, что заплатил, да и еще сколько денег извел – беда!.. Иной раз, верите ли? вспомнишь теперь, так просто страшно!.. Точно разбойники собрались или волки – такие у нас бывали звериные разговоры…
– Да заплатит ли? – спрашивает отец Иван.
– Запла-атит.
– Да есть ли деньги-то у него?
– Пятнадцать тысяч в банке!
– Справку, что ли, делал?
– А то как же? Известно, справился…
– А ну, как упрется?
– А в острог не хочешь? Ведь он – надворный советник, неужто захочет на старости лет под арестом сидеть? Отдаст!
– Много ли ты с него кладешь?
– Пятьсот!
– Ничего… Хорошо, как отдаст-то…
– Отдаст! Подведу под обух, так отдаст!.. У меня шрам-то, как ударил, посейчас цел… Отдаст!
– Дело хорошее!..
Вот таким-то родом зверинствовали мы. И говорю вам, что в это время по совести, потому что совесть-то моя оказалась свиною, по совести полагал я, что только рубль – настоящее дело; что только кусок в желудке да жена ночью рядом – настоящее удовольствие, а все остальное – только так… Как ни совестно, а скажу вам, что и на свои служебные обязанности я смотрел только так… Для виду, казалось мне, устроена школа, ибо чувствовалось мне, что никакой науки не надо и все это – средство только «получить со школы» что-нибудь. «Только так» разъезжает посредник и другое начальство, а что крестьянин, мужик, работал, воротил и зяб, так это мне казалось вполне законным. Я ни капельки не думал об этом, потому что мужик так был сам пропитан сознанием своих обязанностей, что не давал труда подумать о нем, особливо человеку с такими свиными наклонностями, как у меня. Я не приневоливал его давать мне свои деньги, своих кур, свои пироги, не приневоливал его служить молебен от червя; он не обижался на меня, если молебен не помогал ему. Отслужив и получив с него деньги, я в случае неудачи ничуть не чувствовал на душе укора, потому что ни разу не слышал я от мужика упрека себе в этой неудаче моей молитвы. Напротив, он, мужик, приписывал неудачу своему греху, считал себя виновным, недостойным милости божией, а я, дьякон, вместе с отцом Иваном, мы ходатайствовали за него. «Не умолили царицу небесную!» – говорил съедаемый червем крестьянин. «Да, – грустно говорил ему отец Иван, – прогневался на вас господь – и отчего? – прибавлял он. – Все оттого, что не радеете к храму божию. Ты бы вот, ежели бы, конечно, был в вас бог, взял бы да подсобил когда-нибудь отцу-то твоему духовному. Ан бы и зачлось у бога… А то вот тогда только и приходите в сознание, когда уже господь совершенно разгневается и нашлет кару». – «Это верно!» – говорит мужик. «Ну то-то и есть, поди-ка вон да перевози мне дубки из Егоркиной рощи, ан и легче будет». – «С моим удовольствием!» – говорит мужик и действительно с великою охотою принимается возить дубки, веря, что через это он угождает богу. Поглядишь на эту непритворную охоту, желание возить дубы и ворочать камни для тебя, посредника между деревней и небом, и, право, поверишь, будто все это так и надо.
Коротко вам сказать, через пять-шесть лет и совесть и сердце мое сильно позатянулись толстым слоем равнодушия ко всему… Уважать я уже почти никого не уважал, зная, что почти все плутуют, норовят поддеть друг друга, чтобы больше захватить самому. Был доволен, что и мне отведен на земле участок и дана возможность не оставаться с пустыми руками. И более не думал ни о чем и не верил ничему, что не было простым свинством… И в такой-то девственной душе вдруг проснулась совесть… Не чистое ли это наказание божие?
IV. Учительница
– Случилось это совершенно неожиданно. Еще бы годик-другой – и на моей совести наросла бы такая кора, которой не прошибить бы никакими пулями. Но вышло иначе. Дело произошло самым простым манером. Приехала к нам в село учительница в земскую школу, госпожа Абрикосова. Фигурка из себя довольно поджарая, хлябковатая… и из новых. Очень это нас смешило с отцом Иваном. Привыкнув смотреть на все людские дела и помышления как на средство получить кому-нибудь с кого-нибудь рубль, мы не могли без смеха видеть того, кто думал иначе. Кроме того, все новое, само по себе, нам уже казалось глупостью. У нас были примеры помещиков, затевавших в своем хозяйстве новые порядки и кончавшие разорением, при всеобщем смехе соседей и всех опытных людей. У нас были перед глазами тысячи нововведений правительственных, которые оканчивались ничем или подтверждали только нашу теорию, то есть нововведение было только так, а суть состояла в уменье, во имя этого нововведения, как можно больше получить пособий, прибавок, разъездных, подъемных и, наконец, награду, – конечно, если можно, денежную. Только так смотрели мы и на крестьянскую школу. «Все рубликов пять дай сюда», – говорил отец Иван, определяя этими словами и цель существования школы и личные к ней отношения. Судите теперь, как было нам смешно смотреть на госпожу Абрикосову, которая на наших одеревенелых, свинцовых глазах стала добиваться чего-то от сельского общества, суетилась, бегала из угла в угол и роптала. Очевидно, она хотела произвести какое-то нововведение, а мы, глядя на то, как к ней относилось сельское общество, тоже смотревшее на ее нововведение только так, как оно надувало ее и сердило, могли только хохотать, сидя за чайком, и удивляться вновь прибывшей учительнице.
– Получала бы себе свои десять рублей да сидела бы смирно, – говорили мы.
– Чего еще? – говорил отец Иван. – Десять рублей – хорошие деньги!
– Еще бы!.. Задаром-то!..
– Это и я бы, пожалуй, взялся так-то… Право… да что же! – говорил отец Иван. – Всё – «дай сюда»!
Вот эдаким манером смотрели мы на госпожу Абрикосову. Кроме того, и из себя она, как я уже говорил, была не очень, чтобы… Так что вообще – была она у нас в полном равнодушии.
Не помню, как, когда и по какому случаю, только однажды зашел я к ней. Общество отвело ей сырую и разоренную избу; ни лавок, ни скамеек не было, ничего еще не приготовлено, хотя давно было все обещано. Застал я ее в таком виде: сидит на полу, – разостлан платок этакой, ковровый, на полу, – закутана от холоду в какие-то тряпочки, а кругом ее штук десять ребят – и мальчики и девочки. Тоже укутаны кой-чем; должно быть, это госпожа Абрикосова их укрыла, потому тряпки-то не деревенские были. Сидят они таким манером и учатся. «Что вам, говорит, угодно, отец дьякон?» – Я, мол, так. – «Ну извините, говорит, теперь мне некогда». И продолжает. Это меня озадачило. Все же таки, как бы там ни было, пришел человек, очевидно, в гости и этак… хороший человек, по-нашему, сейчас бы разогнал всех этих мальчишек и девчонок, сейчас самовар бы, да перед чаем по рюмочке. А тут как-то довольно сухо и этак… неприятно… Даже я заскучал от этого. Сел, сам не знаю зачем, на пол и сижу. Сконфузился я весьма. Так ведь что ж вы думаете? Битых два часа ни словечка с гостем не сказала – все учит. Толкует, толкует, раз двадцать одно и то же повторит, да рассказывает-то все что-то непонятное. Утомился я, себя не помню. Голод стал чувствовать; захотелось закусить, водочки, селедочки, на желудке ворчит, а она все ду-ду-ду… Встать, уйти – не могу, уж очень я сконфузился от приему, а слушать устаешь, не привык долго быть без угощения! Просто смерть! Разломило всего, в боках боль, пот!.. Такая меня взяла досада на ребятишек на этих – так бы всех и разогнал по шеям. Наконец уж кое-как кончили. «Ну, говорит, идите теперь по домам, а вечером опять приходите, кто хочет, – сказку буду читать!» – «Все придем!» – закричали и стали с ней целоваться, говорят: «милая Марья Васильевна», «желанная». Точно родная семья. И это мне очень неприятно показалось, очень нехорошо. То есть хорошо-то хорошо, я вижу, что так и надо, а неприятно как-то… И даже как будто не в душе, а на желудке у меня стало неприятно; у меня тогда все на желудке больше обозначалось. Что-то вроде как саднит… Ушли все. «Вот теперь, говорит, пожалуйте ко мне!» Пошел. За перегородкой стол и кровать. На столе книги. Окно все в снегу. «Вот, говорит, тут я сама работаю!» – «Дурное, говорю, у вас помещение. Вы бы, говорю, сударыня, жалобу на них (на мужиков, конечно)». Засмеялась. Стало мне несколько легче. Оправился я, почувствовал в себе развязность, говорю: «Да, в самом деле, что на них смотреть?.. Им, говорю, смотри в зубы-то!.. Вот как приедет посредник да разузнает как следует, так и явится все. Нет, сударыня, говорю, тут без палки ничего не будет». Смеется все. А у меня еще более прибавилось развязности, и стал я в юмористическом этаком роде описывать ей, как мы Христа славим; изобразил этак ей, что вот, мол, и в нашем духовном деле нельзя без этого обойтись. Придешь к иному, отславишь – хвать, в избе никого нет: хозяин спрятался, за дверью где-нибудь стоит, вытянулся. «А, говоришь, друг любезный, ты что ж это, так-то почитаешь отца своего духовного!» – «Прости, говорит, батюшка, ей-ей ничего нет». А между прочим курица по сеням бегает, что уже явный обман… Естественно – ухватишь курицу и уйдешь, только таким манером с ним и можно.
Излагаю я это все в юмористическом этаком виде, в насмешливом, веселом тоне, и вижу: таращит на меня глаза и уж не смеется. «Неужели, говорит, это правда?» – «Истинная правда», говорю, да и еще ей этаким же манером, в юмористическом же, в этаком игривом тоне, изобразил ей несколько шутливых анекдотов. Заключение вывел ей такое, что смотреть им в зубы – невозможно, что надо с ними не очень чтобы тонко… И вдруг, не давши мне окончить, – «батюшка, говорит, да ведь вы проповедуете прямой разбой!..» И встала вся зеленая. «Это – денной грабеж», говорит. И забегала по горнице. У меня в зобу ровно кол засел от этого. «Как разбой?» Разинул я рот и не понимаю. Главное, в совершенно шутливом и юмористическом тоне происходил рассказ, и так неприятно поразить человека, с этакою неделикатностью прямо ему, можно сказать, в морду. «Как, говорю, разбой?» – «А как же, говорит: вы проповедуете просто грабеж. Рекомендуете мне жаловаться посреднику, чтобы с них взыскать силой, – мне, которой они из последних копеек платят жалованье, когда, говорит, им приходится работать, работать на всех, платить в сотни мест, когда еще отец их духовный придет и возьмет последнюю курицу. Неужели же это не денной грабеж?» – «Как же иначе-то? Как же, каким манером, говорю, получишь за труды? Ежели человек за свои труды не получает, то каким же родом иначе? Следовательно, говорю, если описывают по приказанию начальства имущество неплательщиков – и это грабеж? Да ежели бы не этаким манером, так и вы бы, говорю, вашего жалованья, сударыня, не получили вовеки. Ежели бы, то есть, без понуждения…» – «Да неужели ж, говорит, вы думаете, что у меня руки подымутся взять с них хотя медный грош! Я сама готова отдать им все, что у меня есть, – и это жалованье и все, что я заработаю. Брать с них! с этих босых детей, с этих отцов, которые прячутся за дверь от духовного отца. Брать с них!.. Да неужели это возможно? Неужели серьезно в самом деле вы можете схватить курицу? Вы шутите, батюшка, не правда ли?..» – «К прискорбию, говорю, хватаем и кур… когда видишь уклонение…» – «От чего уклонение?» – «От вознаграждения». – «За что?» – «Да за труд, сударыня, за труд…» – «Да что такое именно вы делаете, за что вам надо платить?» И опять у меня от этого вопроса стало очень неприятно, как-то даже досадно. Отчего, и сам не знаю. Даже взбесило это меня. Да в самом деле, неужели не трудно человеку встать до свету, к заутрене? Иной бы преотлично почивал с супругой, а тут из теплой-то постели да на мороз… Да с требой по холоду, да «к боли», ночью, в слякоть. Как же не брать за труды? Попробовала бы, мол, ты сама этак-то, так и узнала бы, как это кур ловят. Разозлила меня. «Как знаете, говорю, сударыня. Очень неприятно, что огорчил вас». И ушел. И так мне было неприятно. Главное, что внезапно случилось. Шел себе человек так, просто попить чаю, например, и вдруг ему этак… чуть не «вор»! Поплелся я от нее в этаком расстроенном положении: и так, будто стыдно, и сердишься. В очень скверном был я от этого визита состоянии. Но как только рассказал я отцу Ивану, так все и прошло – и не стыдно ничего, и опять очень весело. Отец Иван сразу разобрал это дело так: во-первых, все это – не более как штука. Денег она брать не будет, положим, – бывали такие примеры, но это только подвох, чтобы быть на виду, потом забрать в руку что-нибудь почище, выскочить в прогимназию и уж там зацапывать сколько хватит. Во-вторых, это – земство делает контру начальству; посредник Гамлетов сам будет платить учительнице, чтобы она отказывалась от жалованья, чтобы тем пробраться… И тут отец Иван сплел удивительный, тонкий, как кружево, план, по которому посредник, по его мнению, должен был путем разных штук пробираться к чему-то такому, где можно зацапывать сколько влезет. Наконец, уж, ей-ей, не могу вам теперь рассказать, как, на каком основании, только все мы – я, отец Иван, жена отца Ивана и моя жена, – все мы поняли и решили, что учительница – просто любовница мирового посредника. Почему? Да потому, что из-за чего же ему платить ей свои деньги? Из-за чего же ей отказываться от своего жалованья, если у ней с посредником нет стачки, помощью которой он и она вытаскивают друг друга к каким-то выгодным местам. Так тонко плутуют только преданные любовницы. На этом мы и порешили. Нам необходимо было порешить на чем-нибудь таком, от чего бы нам было попрежнему покойно. Непременно нам хотелось и на душе и на желудке сохранить то же благополучие и ту же ясность, что была у нас всегда, и нам надо было придумать что-нибудь, чтобы неприятный факт был подлажен под наши взгляды. Подладили мы его, как сами видите, очень топорно; но для нас было и это хорошо. Правда, в ту же ночь, когда мне случалось проснуться, мне, несмотря на составленную нами насчет госпожи Абрикосовой теорию, становилось как-то неловко. Точно сон какой-то дурной видел. Припоминалась она мне в ту минуту, когда, позеленев от гнева, сказала: «да это – грабеж…» Припоминался ее горький вопрос: «да неужели вы хватаете кур?» – и другой вопрос: «да точно ли вы в самом деле дело делаете? точно ли, мол, вам надо платить?..» Становилось мне от этого как-то очень и очень тоскливо, тяжело, как будто что-то мелькало в глубине совести, что-то начинало чуть-чуть светиться там, едва обрисовывая какие-то неопределенные, безобразные фигуры. Я торопился улечься опять в постель под горячий, неподвижный, как каменная стена, бок жены и, чтобы успокоиться, задавал себе вопрос: из-за чего же она-то? И так как вопроса этого я не мог, положительно не мог, разрешить чем-нибудь, кроме выгоды, то и возражения госпожи Абрикосовой на мои мнения о понуждении мужиков, и ее гнев за курицу, и бескорыстие казались мне не более, как штуками. Если это – не штуки, думал я, так из-за чего же бьется она с утра до ночи с мальчишками и девчонками; из-за чего она не требует себе хорошего помещения, а зябнет в каком-то хлеву; из-за чего не берет жалованья?..