Kitabı oku: «Соть», sayfa 3
IV
То и был Евсевий – старец, врачеватель душевных недугов и сокровище скита. Разбитый какой-то давней и вонючей болезнью, он безвыходно лежал здесь многие годы, и никто из живых не помнил его самостоятельно ходящим по земле. По установившемуся обычаю правящий игумен служил ему добровольным келейником; он его и кашкой кормил, и обмывал по временам теплой водицей, хотя больше всего в жизни не терпел Евсевий воды. Еще не переносил он никакого моленья, и ему потрафляли, потому что жил он единственно затем, чтоб привлекать в скит скудные денежные средства. Сюда, в темень и смрад, приходили к нему мужики за поученьем, в простоте душевной полагая, что чем страшней она, внешняя мерзость, тем выше внутренняя благодать.
Про него говорили, что и он вдоволь побродил по гиблому донышку жизни и радости не обрел по плечу себе. Ему приписывали и мудрость, и высокое происхожденье, а он сам был простой наемный косец и, кроме искусства безустанной косьбы, не имел ничего. Он ходил от села к селу, нанимаясь в богатые дворы, и его не особенно обижали, пока не произошло несчастье. Потный, он купался раз в коряжистой Енге, и что-то шершавое скользнуло ему по ногам; с этого началось, и Гордий, шестой по счету преемник Мелетия, подобрал его, уже обезноженного, с дороги. Его положили в землянке, и первое время он лежал в забвении, пока не надоумился вышереченный авва Авенир извлекать из него пользу. Из поколения в поколение он стал переходить, как достояние и бремя, а со временем и сам привык ко всеобщим заботам и к подневольной роли прозорливца. Один век сменился другим, за иное страдали люди, а он все лежал и, кажется, только теперь начинал постигать торжественную радость бытия.
Лишь малая часть разговора с гостями доходила в Евсевиевы потемки, многого он не уразумел по ветхости разума, но, видимо, учуял необычность происходившей распри. Жизнь шла мимо него, и он не вынес наконец могильного своего одиночества. Столпясь в дверях, гости наблюдали стариковскую суету и не уходили.
– Кирюха, Кирюха!.. – капризно и тоненько закричал из норы своей Евсевий. – Чего ж Виссарьонушко-те смолк? Когти́, когти́ ихнюю мать…
– Убежал он, батюшко, може живот с капусты заныл! – в тон ему прокричал игумен, складывая руки дудкой и наклоняясь над незримым существом.
– Кирюха… куда ты прячешься от меня, Кирюха?
– Тут я, тут, батюшка! – Он хлопотливо поискал глазами и, схватив кусок сахару, сбирался сунуть его в руку старца, но сахар выпал из дрожащих пальцев, а поднимать его с полу стало уже некогда.
– Что, что в миру-то? – с томлением, как бы издалека вопрошал Евсевий.
– А дым, дым в миру идет, ничего не видать за дымом! – забывая о присутствии чужих людей, отвечал Кир.
Некоторое время ушло на то, чтоб дошли до Евсевиева уха сказанные рядом слова.
– Дым-то, откеда он?
– Из людей дым, батюшка!
– Сколько веков полыхаит… – плаксиво рассудил Евсевий, и сердитый кулачок разжался. – Благодетели живы ли?
– Благодетели-то ноне сами копеечке ради… – горько признался Кир.
Так прошло несколько минут; старики шептались, рука бездействовала, шел копотный воздух от светца, и в нем слоисто колыхался мрак. Вдруг койка заскрипела, точно лез наружу святой, соскучась о жизни и людях.
– Что… что они строить-то будут?.. больницу, что ли?.. Да откройте меня, жулики… кобели, откройте меня!
– Баба тут, батюшка, – совсем потерянно сообщил Кир. – Баба, живая…
Окончательно смущенные бунтом Евсевия, старики просительно взирали теперь на Увадьева, которому одному дано было удовлетворить скандальное любопытство старца, но тот безмолвствовал, лишь покачивая головой, и ничем не выражал намерения вмешаться вновь. Тогда Сузанна двинулась с места, и всем показалось, что лицо ее не предвещает доброго. Старики опять зашумели, ибо в прорыв, который свершала Сузанна, неминуемо должны были хлынуть новые полчища людей, любопытствующих о тайне. Закрыв руками незрячие глаза, хныкал Аза в уголке, и не понять было, плакал он или смеялся; Вассиан пучил скошенные глаза в сторону, точно ждал оттуда сабельного удара; вдруг вскочил Ювеналий и опрометью, подобный летучей мыши, бросился в дверь, а задетый чайник с грохотом покатился за ним.
Старики кричали:
– Зададут теперь сырынаду!
– Псыня на падаль бежит…
– Храните Евсевейку!..
Никто, однако, не посмел остановить ее на полпути к ложу Евсевия.
– Откройте его!
Голос ее надломился, и повелительность не удалась, но рябой Филофей тотчас же сдвинулся с места и, поднеся огонь, разворошил тряпки на Евсевейке. Сверкали Филофеевы глаза.
– Зри… эва, какой молодчик лежит!
Лишь немного привыкнув к теплоте тленья, исходившей из дыры и колебавшей пламя, она заглянула. Там, в колодце из грязной ветоши, ворочалось маленькое, сплошь заросшее как бы шерстью лицо человека, а ей показалось – мохом. Должно быть, уже сама земля просвечивала сквозь истончавшую кожу лба. Нижняя губа его капризно выдавалась вперед, а глаза были закрыты; святого слепил свет, и густейшие брови его дрожали от напряженья. Вдруг волосы, росшие как попало и во всех направлениях, распахнулись: Евсевий открыл глаза. Было ей так, будто заглянула в самое чрево земли сквозь ту непостоянную, бегучую протоплазму, в которую цветисто разряжен мир. Теперь Сузанна не удивилась бы, если б этот первобытный дикарь рассказал вдруг про ту доисторическую метель, которая когда-то в отсутствие людей вилась над Сотью. Она защурилась и отступила.
– …и блохи едят, и вонь томит, – жалобно просвистел святой, всячески приноравливаясь к свету. – Баба! – прошелестел он потом, хотя вряд ли различал лицо Сузанны, и сразу весь затормошился, как бы намереваясь бежать от приступившего зла; не бежал он вовсе не оттого, что утерял свою власть над ногами. – Бабочка… мази принеси мне… какой ни есть мази. Кожа у меня на ногах расседается. Лежать-то надоело, ой, кои веки невосклонно лежу…
Он так и не успел израсходовать до конца Филофееву милость; башнеподобный накинул на него дерюжку, вроде домотканого половичка, и голос с другого берега прекратился.
– На ножки он ослабел, попортились у него ножки… – торопливо зашептал Вассиан, пытаясь коснуться Сузанниной руки. – А уж такой, сказывают, бегун был…
Та в раздумье кусала свои отвердевшие губы:
– Бегун-то бегун… На воздух бы его, отцы. Больного человека в этакой вони содержите!
– Так ведь на воздухе-то ноне самая простуда и ходит, а вонь… своя-то вонь каждому мила! – все домогался ее улыбки казначей. – И ты не гляди, что малодушье обуяло святого. И гора плачет, как ее кирками бьют…
– Я не гляжу, не гляжу, – улыбнулась наконец она, но совсем не так, как хотелось Вассиану. Минуту спустя она спросила тихо: – Этот… брат Виссарион давно у вас поселился?
– Четвертый год, маточка… Евсевию больно полюбился, души не чает в нем! – заюлил Вассиан, а она уже взялась за скобку.
Фаворов тотчас же, как гайдук, последовал за ней, и один Увадьев в непостижимом оцепенении все еще наблюдал чуждое ему происшествие. Созерцание этих людей в горящем доме поселяло в нем не враждебность, пожалуй, а какое-то брезгливое сочувствие; было что-то очень понятное ему в этом наивном куске семнадцатого века. Глаза его раскосились, он не ожидал встретить здесь такую человеческую пустыню, но тут кашлянул Аза невзначай, и Увадьев медленно пошел в сенцы; здесь и догнал его Кир, игумен.
– …слушай-ка, постой, обожаемый товарищ! – В потемках цинготный рот его произносил не те слова, которые он заготовил впопыхах, за короткую минуту передышки. – Возьми-ка вот, спрячь… Там, в миру, и табачишку надо купить, и колечко женке… женки-то ноне, ух, форсливы, а какое у вас жалованьишко. Бери, бери, от чужого добра не обеднеешь! А мы вам завтра и лошадку срядим, и вы и поедете… будто искали, да не нашли, а? – Он совал что-то в бок Увадьеву, не нож, но и не пустую руку, а тот все хмурился и не понимал. – Мы бы и больше дали, да нету! Тут двадцать два, ты посчитай-ка, двадцать два рубля тут…
Грозово наливаясь бешенством, Увадьев неуклюже полез за карамелькой.
– Сам я, отец, не курю, и тебе не советую, а жую вот конфетки. На, попробуй, сладкие! – Открыв жестянку, он положил один леденец, как копейку, в протянутую руку Кира и снова сунул ее себе в карман. – Пососи вот… А на деньги эти купи себе облигацию крестьянского займа. Процент большой, да и выигрыш попадается. Ну… будь умник!
Поскрипел кирпичик на блоке, и дверь захлопнулась, а Кир все стоял с увадьевским угощением в ладони. Кто-то тряс его за рукав, кто-то заглянул в глаза, но торчали там лишь бессмысленные белки. Леденец, вырезанный сердечком, розово играл в корявой ямке ладони. Потом как бы трещина раздвоила лицо Кира, и обе половинки жестоко затерлись одна о другую: он плакал. Тут же, невдалеке, стоял Филофей и усмешливо почесывал тяжкую свою, увесистую, как деревянный ковш, челюсть.
Беда приблизилась вплотную, и уже не отвратить ее стало от скита… Бывало, забредали повальные моры в округу; деревни лежали в бреду, и ни одно колесо не шумело по дороге: можно было отсидеться за частоколом. Бывали пожары; шли огненные потоки, клокотал дым едкий, а над несжатыми полями топотал в поганом плясе рыжий дед, соломенный огонь; можно было рыть канавы и тем одним ограничить место непотребного его веселия. Напала раз преждевременная весна; деревья распустились до срока, ручьи гремели вчетверо против обычного, бесилась птица в высоте, а монахи в дырявых лодках пускались к бабам в Макариху: двое и погибли в водополье. Тогдашний Иов выписал музыкальный ящик; в час, когда потемки бором идут, вставлял в него Иов хрусткое подобие железного блина, и блин побулькивал разные безгреховные напевы. Впоследствии сменял эту музыку Авенир на холст Ипату Лукиничу из Макарихи: служа в швейцарах у одной питерской баронессы, раз в год наезжал тот домой, выпивал, заводил музыку и благоговейно созерцал мелодическое вертенье блина. Набегала туча, и прояснялось небо, и снова моталась жизнь, как нитка на веретено.
– Не быть нам боле, – плача, сказал Кир, и братия поняла, что не ему, немощному и уже низверженному, а башнеподобному Филофею правительствовать впредь на Соти.
V
Вырытого в эту встречу глубокого оврага так до самого отъезда гостей и не переходил никто; еду носил им из трапезной за особую приплату скромный и запуганный чем-то инок Тимолай. У него при случае спросил раз Увадьев о Геласии, но тот смутился, покраснел и нехотя сообщил, что на него наложена Филофеем епитимья – мыть полы по всей обители; дознаться сущности Геласиева проступка Увадьеву не удалось. В ожиданье дня, когда начнет действовать перевоз, гости шатались по еще не обсохшему лесу, и Увадьев по-прежнему уходил один, а Фаворов не роптал на доставшееся ему одному бремя – сопровождать Сузанну. Увадьев ходил много и не без пользы; в одно из своих странствий он набрел на замечательный песок, великолепный для бетона, а в другой раз, в лесной сторожке, отыскал газету на стене, напомнившую ему с огромной силой тот год, когда он впервые, еще учеником, пришел в революцию. Это оказался тот самый тридцать пятый номер «Русского государства», в котором впервые был напечатан обвинительный акт против лейтенанта Шмидта. Осторожно содрав пожелтевшую бумагу, он потащился с нею на полюбившийся ему обрыв и там застал Геласия; стиснув виски руками, инок щурко гляделся в пространство перед собой; ветерок шевелил путаную, медного цвета гриву. Скуфейка его жалким комочком валялась рядом, на лавке. Внизу, скрежеща и мерцая, шел лед. Уже стемнело, и сквозь суматошные волны облаков, подобно камню, выпущенному из пращи, стремглавая летела луна.
Посдвинув палочкой Геласиеву скуфью, Увадьев присел рядом, и оттого, что глаза уже не справлялись с выцветшей газетной печатью, попытался продолжить старый разговор о красоте и правде; но тот отвечал скупо, хотя и без особой брани. Все же из мелких Геласиевых оговорок ему удалось вызнать кое-что, и прежде всего то заманчивое обстоятельство, что за восьмилетнее пребывание в скиту Геласий так и не свыкся с необходимостью душевного самооскопленья. Посреди разговора он поднялся и ушел, а Увадьев, хотя по старинной слабости и считал себя ловцом человеков, не остановил его ни звуком; в дикарской борьбе, которую в эту пору вел сам с собой Геласий, он все равно не смог бы помочь ему ничем.
Он был рад, в сущности, и тому немногому, что разгадал в Геласии. Сюда привела его еще мать, забитая солдатка, привела мальчика на годичный срок, то ли желая снять с себя непосильную обузу, то ли надеясь, что хоть отсюда сын достучится в немилосердную дверь правды. Ее задавило поездом в соседнем уезде, а мальчик так и остался в скиту. Первые годы Ганька батрачил подпаском в окрестных селах, принося в обитель свою скудную долю, и сначала ему нравились и ряска, которую ему тут же сшили по росту, и суровый уклад скита, по которому с него, как со взрослого, требовали труда и молитвы. Подросши, он держал перевоз на реке и, долгими часами выжидая какого-нибудь шального путешественника, вдоволь имел времени поразмыслить над книгой или над судьбой. Книги в большинстве попадались церковные, и во всех с такой страстной ненавистью живописалось о женщине, что ко времени событий на Соти у него только и мыслей было, что об этом сладком и неминуемом ужасе. Воображение мучило его; он видел ее всяко: в бреду сновидений и в беспамятстве голодного тифа, драконом и огненной ямой, пушистым красным облаком и длинной, пронзающей иглой; в ее истинном виде он не знал ее ни разу. Осенью он иногда убегал, неделю бродил где-то в неизвестности, и только холода пригоняли его на теплое место, назад; весной, когда самый воздух бывал заражен протяжным шумом и желанием, он верил, что это грех и воет на бору, встав голой мордой на восток…
Появление Сузанны не походило на то, как описывалось это в темных, источенных жуками патериках: не в огне, не в облаке, не в обольстительной наготе… а скрипучую телегу Пантелея трудно было бы принять и пьяному за апокалипсическую колесницу!.. но она явилась ночью, в таинственный час весны, когда каждый сучок в лесу коробило смутительным ветром пробуждения. Рыбу бьют острогой, когда она спит; ад засылал за ним своих гонцов в виде, который не будил подозрений. Ночи Геласия стали тревожны; оранжевый пар выходил из стены и обволакивал ему руки; он пил воду, и она вызывала в нем ядовитую отрыжку; он схватил снега в горсть, и самый снег был ему оранжев. Стало так, точно река неслась вдесятеро быстрее, дразня своими хмелекипящими водоворотами, и один, самый близкий, был стремительнее остальных…
Геласий пытался говорить с Тимолаем, с которым связывала не столько дружба, сколько одинаковая судьба; они вместе когда-то пастушили на Лопском Погосте.
– …видел, а? – И Тимолай сразу понял, что речь о приезжей. – Руки-то видел ее? Легкие, поди пуха легше…
– Персты тонкостны, действенны… – оторопело согласился Тимолай, застигнутый врасплох.
– А губы-то черные… как хлеб черные, видал ты?
Тимолай недоверчиво глядел на помраченного в разуме.
– Что ты… они не бывают черные! – И бежал, страшась последнего, что имел сказать ему Геласий.
Через сутки Геласий пошел к Филофею, который был его духовником. Тот чинил замок и давал распоряжения Вассиану; глаза его уже нуждались в помощи стекол, но очков в уездном городке не нашлось, оттуда выслали пенсне со шнурочком; было забавно Геласию видеть стеклянные крылышки на его квадратном носу.
– …с Красильникова за сапоги получено? – допрашивал Филофей.
– Вот Геласий завтра комиссара повезет, кстати и получит.
– А с Шибалкина за колоду?
– Половину уплатил, а на другую мясца сулил прислать на праздниках.
– Впредь деньгами бери, без баловства. – Он внушительно посмотрел на Геласия, с темным лицом стоявшего на пороге. – Нажрутся мяса – цепями их потом не удержишь. Нам чиниться надо, изветшал корабль, а ноне и на гроб даром леса не дадут. Стыдно живем: крыши текут, в иконостасе птицы гнездятся, стою надысь, – на нос капнуло. С часовни ничего не присылали?
– Вот, всё тут… – И казначей высыпал перед ним детскую горстку меди. – Гривенничек царской чеканки попался. Ноне и бога-то норовят надуть!
– Глядеть надо! – зыкнул Филофей и с грозным лицом вклепывал в замок новый стерженек для ключа. Пересчитав даяния верных, он прогнал казначея, тогда на Вассианово место неробко уселся Геласий. – Навестить зашел? – поднял он голос и, мельком взглянув на высокий, весь в прыщах лоб Геласия, должно быть, уловил сущность Геласиева смущенья. – Где это тебе дьявол рожу-то заплевал? Ишь, в небе звезд мене, чем на тебе этой дряни…
– Жажда палит, – сипло ответствовал тот.
– Жажда… – И крылышки отпали от его вздувшегося носа. – Человек, он земляного составу. Потому никаких морей не хватит напоить землю, когда жаждет она. – И опустил глаза, радуясь аскетической красоте образа.
– Каб не жаждала, не рожала бы столько! – тряхнул головой инок.
Филофей омраченно усмехнулся и, как бы приготовляясь к врачеванию души, вытер о передник руки, рыжие от керосина и ржавчины.
– Небось думаешь, – осторожно начал он, упираясь локтем куда-то в пах себе, – что стар я, волосами зарос? А и доселе, быват, распалюсь – хоть в землю себя зарывай для остуженья. – Он глубоко захлебнул воздух, и в груди его скрипнуло что-то. – А потом прочту в книге, как все это уже бывало и как прошло… и отойдет!
И впрямь, еще не истаял в его ушах рассыпчатый смех трактирщицы Аграфены Петровны, муж которой заказал однажды кузнецу рессоры к таратайке, а получил вдобавок и пискуна. В свое время он вдосталь нахлебался жизни и теперь с неуклюжим жаром топтал радость именно за то, что она не обманула, да и не насытила его. Голос его крепчал, взвивался в нем бич, и слова громыхали, как звенья якорной цепи; целые полчища одичалых Антониев Великих толпились в обширной его груди: добровольным истреблением воли призывал он бороть смерть, а Геласий видел распластанного на траве жеребеночка и его с тоской откинутую морду. Сцена эта навсегда отпечатлелась в сердце Геласия. Пастушонком он проходил мимо кузнечного двора и случайно видел, как жеребенка приспособляли на службу человеку. Связанный по ногам, с губой, до крови вкрученной в лещетку, конек лежал смирно, кося глазами и сосредоточась на ожидании казни, а Федот уже заносил над ним равнодушную руку коновала. Игристого этого конька больше всех любил в своем стаде Ганька, – с того и возненавидел кузнеца.
Вдруг с утроенной силой пробудилась детская ненависть, и в самом грозном месте поученья, когда сверкало Филофеево слово, как топор, вскинутый над шеей нечестивца, принялся Геласий отстукивать сапогом песенку о ножку стола.
– …не стучи, не скалься!
– Штучка одна меня смешит, – совсем неробко признался тог и подмигнул, останавливая в разбеге гремучий Филофеев поток. – Вспомнилося вот, как Грушка в кузню к тебе бегала… там ребята в стене паклю повыдергали и засматривали в дырочку. Мы ее, Грушку, кулебячкой прозвали… так и смеялись: во, опять кузнец кулебячку ест!
Духовник сидел красный, и можно было ждать, что вот сейчас что-то расплавится в нем и, прожигая дерево, чадно потечет в подполье. Точно стремясь оторваться от ладони, шевелились на столе хваткие пальцы коновала; вдруг они окрутились вкруг тяжелого рашпиля, и туг должен был произойти еще не слыханный в летописи скита эпизод, но Геласий вовремя поднялся и пошел к двери, беззащитной своей спиной смиряя Филофееву ярость. Еще не пели в нем птицы, и густей, чем весенний туман, облекал его страх. Ничто не рассеивало в нем уверенности, что приезжая гостья и есть то орудие, которым ад положил продырявить его целомудрие; как ни доброжелательно относился Увадьев к монашку, он расхохотался бы тогда, у обрыва, на его признанье… Уйдя, Геласий до сумерек бродил по лесу, следя из засады за дверью Сузанниной кельи. К вечеру напала на него лихорадка.
В стенах этой кельи прятались целые поколенья клопов, простоватые предки которых питались, наверно, еще блаженным Спиридоном; предвидя прелести деревенского житья, Сузанна захватила с собой гамак. Полулежа в нем с книжкой, она рассеянно глядела на угольный тлен в печурке, распространявший сухое, жесткое тепло. Приятная немота вливалась в ноги, вещи распахнулись в каких-то неожиданных и неуловимых смыслах, зримый мир переставал существовать, а взамен явилось другое. Застылая река, из-за сугробов летят пронзительные стрелы мороза, и будто Савка поит коней у дымящейся проруби, приплясывая от стужи, а за спиной его побрякивает обрезанная винтовка… Упавшая книга не разбудила ее; она проснулась, когда иной холод, не условный холод сна, засочился к ней из двери. В потемках она не узнала воспаленных и просительных глаз Геласия; страшно было не то, что чудовище вошло к ней, а те минуты, в течение которых оно обнюхивало ее, спящую.
– Лежи, лежи!.. – И шепот странным образом сочетался с въедливым запахом лука и кожи. – Это я, Геласий… вот я пришел. – Стыд душил его. – Давай, давай… как это делается?.. давай!..
Келья сразу стала вдесятеро теснее; напирали самые стены. Оранжевое тепло печки, только теперь оправданное в воображении Геласия, выделяло из темноты одну ее обнаженную коленку. Он не шатался, но мог упасть в любую минуту. Взгляду его представало то неспелое, вяжущего вкуса яблоко, к которому потянулась однажды и неумелая рука Адама. Оно дразнило его сны, внушая право именно на такое ночное вторженье, оно гонялось за ним по пятам, и даже в грудах Вассиановой репы, которую он накануне перебирал от прели, лукаво и множественно мнилось ему то же самое естество.
– Вымойся сперва… – гадливо произнесла она и, вскочив, быстро подтянула спустившийся чулок.
Он не уходил, потому что она не гнала его смехом; еще он не уходил потому, что трехминутное пребывание здесь не утолило его трехдневного жара. Ошеломительней всего было, почему грех отказывается от его безоговорочной сдачи?.. Он стоял с опущенными руками, и пятна стыда на его лице были намалеваны как бы красной сажей. Померкшие его глаза остановились на ивняковой ветке в крынке; глянцевитая зелень несмело тянулась к свету.
– Что это?
– Верба.
Он повторил:
– …верба. Зачем?
– Так, для красоты.
Он подозрительно коснулся ветки, не разумея в ней чуда, ради которого стоило бы нести ее сюда.
– Какая ж в ней… краса?
– Весна… начинает жить.
– …жить, – повторил он. Тут за толстой стеной глухо, точно в шапку, закашлял Аза, и Геласий, как бы пробуждаясь, провел ладонью по лицу.
Внешне ничем не отразилось на нем случившееся преображенье. Утром он вместе с Тимолаем смолил лодку, на которой завтра должен был отвезти Увадьева, был скромней обычного, но зато сон и прожорливость напали на него. Остаток дня он провалялся у себя, а Филофеева епитимья так и осталась неисполненной… На мутной, вихрящейся воде качалась лодка. Геласий прыгнул в нее первым и ждал, прилаживая руки к веслам. Старую, неустойчивую скорлупу относило от берега. Увадьеву пришлось сделать несколько шагов по воде. Тотчас что-то хрустнуло в борту, булькнуло под днищем, Геласий оттолкнулся веслом от берега, покидаемого навсегда, и вот течением рвануло лодку.
– Заплеснет аль подтекать станет – вычерпывай. Вон и баночка тебе для упражненья! – кивнул Геласий на деревянную бадейку, всячески сторонясь упорного увадьевского взгляда.
Едва вышли из заводи, сразу все переменилось вокруг; несмотря на Геласиевы усилья, лодка стояла ровно и смирно, точно повисшая на якорях, а по сторонам закружилась бешеная вода, увлекая в глубину грязные, источенные льдинки. Зато стремглав неслись берега, и Увадьев еще не успел рассмотреть толком серую цаплю близ куста, в столбняке застывшую на полувзлете, как уже увидел ястреба. Сидя на кочке, весь на ветру, он надменно и лениво чистил крыло, раскинутое во весь его вольный мах. Тогда, бросив весло, Геласий замахал на него шапкой, но тот не улетел, словно верил, что в этот день его нельзя истребить целиком.
– Греби, греби, опрокинешь еще! – недовольно пробурчал Увадьев.
– А ты вычерпывай, вычерпывай…
Увадьеву показалось, что Геласий улыбается, а вместе с ним и ястреб; он подумал и взялся за неминучую бадейку. Лодка выходила на середину реки, и хотя Геласий хитрил, переправляясь наискосок, все же проигрывал в единоборстве. Мало-помалу пот начал проступать на его рыжих висках, и тогда Увадьев решился продолжить незаконченный разговор.
– Ну, так как же, парень, а?
– Да все так же… ура, советская власть, – небрежно кинул тот. – Вычерпывай, твое дело невелико!
День был встрепанный, резвый; в облачных проемах густилась синь, и чем гуще она становилась, тем величественней казалась спокойная мощь реки.
– Вот ты в прошлый раз выразил, что на свете, дескать, только жулики да дураки… А известно ли тебе, что есть еще другие люди, которые справедливости ищут и кровь за нее отдают?
– Это которы хлеб у мужиков отбирали? – почти равнодушно переспросил Геласий, но сбился с весла, и брызги густо хлестнули в Увадьева. – Один из ваших и досель в болотце гниет, куда его Березятов засунул. Не слыхал про Березятова? Очень т а к о й человек был, солдат. Справедливость-те от красоты идет, а красота из тишины рождается, а вы ее ломом, тишину-те, корежите…
Покачивая головой, Увадьев зачерпнул воды в ладонь и пытался сжать в руке эту частицу стихии, которую предстояло покорять.
– Не твои слова, Геласий. Твои проще…
– Красота – мое слово! – вскинулся тот.
– Чудаковое слово – красота!.. Вот мы встанем на этом месте, на берегу, где старики сидят… видишь? Будем строить большой завод, каких праведники твои и в видениях не имели. На том заводе станем мы делать целлюлозу из простой ели, которая вот она, пропасть, без дела стоит. Из нее станут люди бумагу делать – для науки, пороха – чтоб отбиваться от врагов, и многое другое на потребу живым, а между прочим и шелк. К тому времени ты сбежишь из своей червоточины, потому что еще успеешь сгнить, не торопись!.. и станешь ты вольный, трудовой гражданин, на работу поступишь, зазнобину себе заведешь первый сорт… и будет она, Шура, скажем, или Аня, мой шелк на себе носить. И отсюда поведется красота!
В машинных движениях Геласия появилась какая-то презрительность; все чаще соскальзывало весло, и если бы не кожанка, до берега Увадьев добрался бы совсем мокрым.
– Это все так, это для прикрытия сраму, а душа… душу куда определишь? Она что гвоздь: полежит без дела – заржавеет!
Увадьев перестал отчерпывать воду; в этот миг он отвечал не одному только Геласию:
– Душа, еще одно чудно́е слово. Видишь ли, я знаю ситец, хлеб, бумагу, мыло… я делал их, или ел, или держал в руках… я знаю их на цвет и на ощупь. Видишь ли, я не знаю, что такое душа. Из чего это делают?.. где это продают?
– Как же я рыбине объясню, зачем мне ноги дадены! Она и без ног свою малявку сыщет…
До берега оставалось все еще далеко, а спор близился к концу: обоих начинала сердить эта обоюдная несговорчивость.
– …а ты с ногами не отыщешь. Восемь лет в дырке сидишь, а что ты отыскал, покажи! Молодости твоей мне жалко.
– Обречен я на младость вечную…
– Вот именно, обречен… А какая-то бабеночка ждет тебя в свете: может, и плачет, что запаздываешь.
Весло стало злей зарываться в воду, Геласий терял власть над собой.
– …с чего ты мне все про бабеночку твердишь? Сестренку, что ль, заблудящую имеешь, приладить ко мне хочешь? – закричал он сквозь сжатые зубы и вдруг, прежде чем Увадьев успел остановить его, вскочил с места. Скинув шапку, еле удерживая равновесие, он низко и порывисто кланялся своему пассажиру: – Прости… за брань и за шумность мою прости. Злой я, злой… злой…
Не насытясь одним поклоном, он кланялся все размашистей, пружинно сгибаясь в пояснице и нарочно раскачивая лодку. Вода захлестнула через борт, лодка неслась по самой средине реки, а Увадьев лишь щурился на одержимого и, может быть, любовался на него украдкой. Проскочив сажен полтораста, лодка стала поперек теченья; и в эту крайнюю минуту Геласий ловко подхватил весла.
– Плаваешь, видно, хорошо, парень, – через силу усмехнулся Увадьев, когда уже подходили к берегу. – Выйдет из тебя прок, но долго тебе гореть, пока твой прок выплавится. И когда невтерпеж тебе станет от огня и воя твоего, приходи… днем и ночью, всегда приходи. Ну, гуляй, пока не встренемся! – сказал он на прощанье.
– В пекле, может, и встренемся! – откликнулся Геласий, вытягивая лодку на берег.
…Там на бревнах сидели макарихинские старики, подсушивая ветерком слежавшиеся за зиму бороды.
– Эх, так и не черпнула! – с сожалением зевнул один, и зевок его затянулся настолько, что сосед успел свернуть цигарку. – Нет, что ни говори, а жисть наша все-таки ску-ушная…