Kitabı oku: «Константин Леонтьев»
Глава I
Происхождение. Молодость в Москве. Натурализм и эстетизм. Любовь. Начало литературной деятельности. Служба в Крыму. Искание счастья в красоте
I
Константин Николаевич Леонтьев – неповторимо-индивидуальное явление. Нужен особый вкус, чтобы полюбить и оценить его. Хорошо говорит о нём В. В. Розанов: «Он как не имел предшественников (все славянофилы не суть его предшественники), так и не имел школы. Я, впрочем, наблюдал, что вполне изолированный Леонтьев имеет сейчас, и, вероятно, всегда имел и будет иметь, два-три, много двадцать-тридцать, в стране, в цивилизации, в культуре, настоящих поклонников, хранящих „культ Леонтьева“, понимающих до последней строчки его творения и предпочитающих его „литературный портрет“ всем остальным в родной и в неродных литературах». Трудно отыскать К. Леонтьева на большой дороге, на основной магистрали русской общественной мысли. Он не принадлежит ни к какой школе и не основал никакой школы, он не характерен ни для какой эпохи и ни для какого течения. Он ни за кем не следовал, и никто за ним не следовал. Он много писал на политические злобы дня, страстно относился к самым жизненным историческим задачам своего времени, но не имел влияния, несмотря на признанный огромный дар свой, и остался одиноким, непонятым, никому не пригодившимся, интимным мыслителем и художником. В почти злободневные, политические статьи свои К. Леонтьев вложил самые интимные свои мысли, предчувствия и прозрения. Леонтьевский подход к вечным темам через слишком временные остался чуждым и непонятным «правому» лагерю, к которому он был формально и официально близок, и ненавистен и отвратителен лагерю «левому». И опять хорошо говорит об этом Розанов: «Западники отталкивают его с отвращением, славянофилы страшатся принять его в свои ряды – положение единственное, оригинальное, указывающее уже самою необычайностью своею на крупный, самобытный ум; на великую силу, место которой в литературе и истории нашей не определено…» Всё творчество К. Леонтьева насыщено волей к власти и культом власти. Но в жизни оставался он самым безвластным человеком. Он знает лишь эстетику власти, а не действительную власть. Он был одинок, не понят и не признан потому, что он был первым русским эстетом. В его время эстетизм был чужд в России всем направлениям.
Когда вникаешь в образ К. Леонтьева и в судьбу его, иногда кажется, что он был так мало понят, так мало оценен, так одинок у себя на родине, потому что много было в нём нерусских черт, чуждых русскому чувству жизни, русскому характеру, русскому миросозерцанию. Он пишет в одном из своих писем, что думает не о страдающем человечестве, а о поэтическом человечестве. Это равнодушие к «страдающему человечеству» и это искание «поэтического человечества» не могло не показаться чужим и даже отталкивающим широким слоям русской интеллигенции. К. Леонтьев не был гуманистом или был им исключительно в духе итальянского Возрождения XVI века. Он должен был казаться русскому обществу чужестранцем уже из-за своего острого и воинствующего эстетизма. Эстеты появились у нас лишь в начале XX века, но и то по подражанию, а не по природе, по «направлению», а не по чувству жизни. К. Леонтьев был также романтиком. Романтизм – западное явление, рожденное на католической и протестантской духовной почве, чуждое православному Востоку. У К. Леонтьева был культ любви к женщине, которого почти не знают русские. У него была латинская ясность и четкость мысли, не было никакой расплывчатости и безгранности. В мышлении своем он был физиолог и патолог. И это – черта, чуждая русским и не любимая ими. К. Леонтьев был аристократ по природе, по складу характера, по чувству жизни и по убеждению. И это не русская в нём черта. Русские – демократичны, они не любят аристократизма. Славянофилы были очень типичными русскими барами-помещиками, но в барстве их не было ничего аристократического. Аристократизм есть явление западное. Почти все русские писатели, русские мыслители прошли через увлечение народнически-демократическими идеями, этими идеями пленялись у нас и слева и справа. К. Леонтьев был совершенно чужд народнически-демократических увлечений, в его душе не было тех струн, которые пробуждают народолюбивые чувства и склоняют к демократическим идеям. В этом отношении с Леонтьевым можно сравнить лишь Чаадаева, который также прожил всю жизнь одиноким чужестранцем. Но парадоксально и оригинально в Леонтьеве то, что при такой совокупности свойств он всегда хотел держаться русского направления, и поэтому его по недоразумению зачислили в славянофильский лагерь. Он, конечно, никогда не был славянофилом и во многом был антиподом славянофилов. Но он не был и западником, подобно Чаадаеву. Он не принадлежит никакому направлению и никакой школе. Он не типичен и не характерен, как типичны и характерны славянофилы, как типичны и характерны в другом отношении русские радикальные западники, – он сам по себе. Он человек исключительной судьбы. К. Леонтьев принадлежит к тем замечательным людям, для которых основным двигателем является не потребность дела, служение людям или объективным целям, а потребность разрешить проблему личной судьбы. Он занят самим собой перед лицом вечности. Поэтому он не находит себе места, меняет профессии, не может ни на чем успокоиться. Он то врач, то консул, то литератор, то цензор, то монах. Он решает объективные вопросы в связи с субъективным вопросом своей судьбы. Стиль его жизни, стиль его писаний совершенно объективный. Он из тех, для кого субъективное и объективное отождествляется. Такие люди особенно интересны. Вот как характеризует он стремления своей юности: «Мне было тогда двадцать три года; я жил личной жизнью воображения и сердца, искал во всём поэзии, и не только искал, но и находил её. Я желал и приключений, и труда, и наслаждений, и опасностей, и энергической борьбы, и поэтической лени…» Розанов имел основания сказать о К. Леонтьеве: «Он отличался вкусами, позывами, гигантски-напряжёнными к ultra-биологическому, к жизненно-напряжённому. Его «эстетизм» был синонимичен, или, пожалуй, вытекал или коренился на антисмертности или, пожалуй, на бессмертии красоты, прекрасного, прекрасных форм». Вся жизнь К. Леонтьева распадается на две половины – до религиозного переворота 1871 года и после религиозного переворота. И в первую и во вторую половину жизни он решает проблему личной судьбы. Но в первую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания счастья в красоте, искания «ultra-биологического», «жизненно-напряжённого». Во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания спасения от гибели. Эстетическая упоенность жизнью и религиозный ужас гибели – вот два мотива всей жизни К. Леонтьева. Инстинкт «антисмерти» и «бессмертия красоты» действует и в том и в другом жизненном периоде.
II
Национальные, сословные, семейные инстинкты и традиции преломляются в неповторимой индивидуальности, и так создаётся человек. Органическая наследственность человека, его происхождение, предания, которыми окружено его детство, – всё это не случайные оболочки человека, не наносное в нем, от чего он может и должен совершенно освободиться, всё это – глубокие связи, определяющие его судьбу. Не случайно Константин Леонтьев родился дворянином, как не случайно он родился русским. Связь его с предками не была случайной эмпирической связью, она имеет отношение к глубочайшему ядру его жизни. К. Леонтьева нельзя себе иначе представить, как русским барином, барином не только по физическому, внешнему его облику, но и по внутреннему, духовному его облику. Без барства Леонтьева, без аристократических его инстинктов непонятна вся его судьба и необъяснимо всё его миросозерцание. Он духом своим принадлежит своей родине и своему роду. Большие, творческие люди перерастают род свой, выходят из быта своего, но они предполагают в роде и в быте почву, их питавшую и воспитавшую. Л. Толстой невозможен вне вскормившего и вспоившего его дворянско-помещичьего быта, вне того рода, против которого он восстал с небывалым радикализмом. Дворянин может восстать на дворянство, барин может дать негодующую и уничтожающую критику барства, но он делает это по-дворянски и по-барски. Л. Толстой так же до конца остался барином в своем отрицании барства, как К. Леонтьев в своем утверждении.
Константин Николаевич Леонтьев родился 13 января 1831 года в сельце Кудиново Мещовского уезда Калужской губернии. По его словам, родился он, как и Вл. Соловьёв, на седьмом месяце. Отец его, Николай Борисович, был ничем не замечательный человек и никакого влияния на сына своего не оказал. Подобно многим другим дворянам, он служил в гвардии, был удален из полка за буйство и жил потом помещиком средней руки. Средства у него были небольшие. В своих воспоминаниях К. Н. отзывается об отце довольно непочтительно: «Отец мой был из числа тех легкомысленных и ни к чему невнимательных русских людей (и особенно прежних дворян), которые и не отвергают ничего, и не держатся ничего строго. Вообще сказать, отец был и не умен, и не серьезен». К. Н. отнёсся к смерти отца совершенно равнодушно. Есть основания думать, что он был незаконный сын. Все его детские впечатления и все чувства его были направлены на мать. Мать его, Феодосия Петровна, во всех отношениях стояла выше отца, и трудно понять даже, почему она вышла за него замуж. Она принадлежала к старому дворянскому роду Карабановых. Вот как описывает К. Леонтьев образ деда своего Петра Матвеевича Карабанова: «Он был, может быть, один из самых „выразительных“ представителей того рода прежних русских дворян, в которых иногда привлекательно, а иногда возмутительно сочеталось нечто тонко „версальское“ с самым странным, по своей необузданной свирепости, „азиатским“. Истинный барин с виду, красивый и надменный донельзя, во многих случаях великодушный рыцарь, ненавистник лжи, лихоимства и двуличности, смелый до того, что в то время решился кинуться с обнажённой саблей на губернатора, когда тот позволил себе усомниться в истине его слов… слуга Государю и Отечеству преданный, энергический и верный, любитель стихотворства и всего прекрасного, Петр Матвеевич был в то же время властолюбив до безумия, развращён до преступности, подозрителен донельзя и жесток до бессмыслия и зверства». Не случайно был у К. Леонтьева такой дед. Некоторые черты деда передались внуку. И в нём было сочетание «версальской» тонкости и свирепости, хотя и очень смягчённой. Образ матери занимает центральное место в первых впечатлениях и в детских воспоминаниях К. Н. С ней связаны его первые эстетические и религиозные впечатления, оставившие след на всей его жизни. Первые религиозные переживания, которые навсегда запомнились К. Н., срослись у него с эстетическими. И образ красивой и изящной матери сыграл тут немалую роль. «Помню картину, помню чувство. Помню кабинет матери, полосатый, трехцветный диван, на котором я, проснувшись, ленился. Зимнее утро, из окон виден сад наш в снегу. Помню, сестра, обратившись к углу, читает по книжке псалом: „Помилуй мя, Боже!.. Окропиши мя исопом и очищуся; омоеши мя и паче снега убелюся. Жертва Богу, дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит!“ Эти слова я с того времени запомнил, и они мне очень нравились. Почему-то особенно трогали сердце… И когда уже мне было сорок лет, когда матери не было на свете, когда после целого ряда сильнейших душевных бурь я захотел сызнова учиться верить и попал на Афон к русским монахам, то от этих утренних молитв в красном кабинете с видом на засыпанный снегом сад и от этих слов псалма мне всё светился какой-то и дальний, и коротко знакомый, любимый и теплый свет. Поэзия религиозных впечатлений способствует сохранению в сердце любви к религии. А любовь может снова возжечь в сердце и угасшую веру. Любя веру и её поэзию, захочется опять верить». «Жертва Богу, дух сокрушен, сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит». Я с тех пор никогда не могу вспомнить о матери и родине, не вспомнивши этих слов псалма; до сих пор не могу их слышать, не вспоминая о матери, о молодой сестре, о милом Кудинове нашем, о прекрасном обширном саде и о виде из окон этой комнаты. Этот вид не только летом, когда перед окнами цвело в круглых клумбах столько роз, но и зимою был исполнен невыразимой, только близким людям вполне понятной поэзии!» У К. Н. с детства была эстетическая любовь к православному богослужению, и это сыграло немалую роль в его религиозном перевороте.
Первые острые, пронзающие эстетические восприятия жизни К. Леонтьев испытал в связи с образом своей матери и образом своей родной усадьбы Кудиново. Так материнское лоно – родной матери и родной земли – было изначально обвеяно для него красотой. «В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, которого теперь нет и следов, была комната окнами на запад, в тихий, густой и обширный сад. Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта казалась мне лучше всех; в ней было нечто таинственное и малодоступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для всей семьи. Это был кабинет моей матери… Мать любила уединение, тишину, чтение и строгий порядок в распределении времени и занятий. Когда я был ребёнком, когда ещё „мне были новы все впечатленья бытия“… я находил этот кабинет прелестным… У матери моей было сильное воображение и очень тонкий вкус». «Летом были почти всюду цветы в вазах, сирень, розы, ландыши, дикий жасмин; зимою всегда пахло хорошими духами. Был у нас, я помню, особый графинчик, граненый и красивый, наполненный духами, с какой-то машинкой, которой устройство я не понимал тогда, не объясню и теперь… Была какая-то проволока витая, и был фитилек, и что-то зажигалось; проволока накаливалась докрасна, и комната наполнялась благоуханием легким и тонким, постоянно, ровно и надолго… Воспоминания об этом очаровательном материнском „Эрмитаже“ до того связаны в сердце моём и с самыми первыми религиозными впечатлениями детства, и с ранним сознанием красот окружающей природы, и с драгоценным образом красивой, всегда щеголеватой и благородной матери, которой я так неоплатно был обязан всем (уроками патриотизма и монархического чувства, примерами строгого порядка, постоянного труда и утончённого вкуса в ежедневной жизни)». По словам самого К. H., у матери его был характер не ласковый и не нежный, а суровый, сердитый и вспыльчивый. Но отношение его к матери напоминает влюблённость, и чувство это осталось у него навсегда. И он никогда не хотел оскорбить тех чувств и идеалов, которым мать его была верна до гроба. Это были монархические чувства и консервативные идеалы, и они срослись для К. Леонтьева с образом прекрасного. С образом прекрасного навсегда связалось у него и родное Кудиново, которое под конец жизни принужден он был продать мужику, запутавшись в долгах. Он всю жизнь прожил под обаянием поэзии и красоты русских помещичьих усадеб. И возненавидел всё то, что убивало эту поэзию и красоту. Либерально-эгалитарный прогресс убивал всё то прекрасное, что связано было для него с образом родной матери и родной усадьбы. Навсегда запечатлелся в его сердце день именин его сестры и восторженное восприятие красоты цветов в Кудинове. «С этой минуты у меня явилось и осталось на всю жизнь ясное, сознательное представление о первых красотах весны и лета; о том, что цветы в вазе на столе – это что-то веселое, молодое, благородное какое-то, возвышенное… Всё, что только люди думают о цветах, я стал думать лишь с этого утра 18 мая. И с тех пор я не могу уже видеть ни ирисов, ни сирени, ни нарциссов, даже на картине, чтобы не вспомнить именно об этом утре, об этом букете, об этих именинах сестры». У К. Леонтьева очень рано кристаллизовалась определённая эстетика жизни, и она стала господствующей в нём стихией. Все жизненные явления он оценивал этой своей неизменной эстетикой и построил целую теорию эстетического критерия как самого всеобъемлющего. Даже Афон, Оптина Пустынь, монашество не поколебали в нём этой эстетики, о которую всё для него разбивалось и от которой он не мог отречься, так как она была заключена в его ноуменальном существе.
В романе «Подлипки», который носит в значительной степени автобиографический характер, К. Леонтьев описывает поэзию дворянской усадьбы и вкладывает в героя своего Ладнева свои собственные тончайшие эстетические переживания. Ладнев, как и К. Леонтьев, дорожит изяществом в чувственности, его не соблазняет неизящное, простое. Но эстетическое упоение жизнью и эстетическая её оценка имеют обратной своей стороной разочарование, меланхолию и пессимизм, ибо в жизни преобладает уродство и красота оскорбляется на каждом шагу. Эти разочарования, меланхолия и пессимизм очень рано начались у К. Н. Он не обольщал себя надеждой, что в земной жизни может восторжествовать красота. Он рано увидал, что красота идёт на убыль, что то, что люди называют «прогрессом», несёт с собой смерть красоте. Он почувствовал это раньше, чем французские «декаденты», символисты и католики конца XIX века, но пережил это ещё с большим трагизмом, ибо искал эстетики жизни и не мог утешиться эстетикой искусства, как утешался Гюисманс и др. Уже герой «Подлипок», жаждавший любви, сладострастия и упоения жизнью, восклицает: «О Боже мой! не лучше ли стать схимником или монахом, но монахом твёрдым, светлым, знающим, чего хочет душа, свободным, прозрачным, как свежий осенний день?.. Эта светлая одинокая жизнь не лучше ли и душного брака, где должны так трагически мешаться и жалость, и скука, и бедные проблески последней пропадающей любви, и дети, и однообразие?» Такие мысли очень рано зародились у К. Леонтьева, в самом начале его жизненного пути. Он чувствовал непроходимую пропасть между поэзией романтической любви и браком, семьей. Об этом не раз писал он впоследствии. Вот какие ноты звучат в конце романа «Подлипки»: «Как душно везде. Даже великие люди… как кончали они? Смерть и смертью… К чему же привела их жизнь?.. Как жива передо мною картина, где Наполеон, в круглой широкой шляпе и сюртуке, стоит, заложив руки за спину… Перед ним какая-то дама и негр, обремененный ношей… Как ему скучно! И ещё картина: M-me Bertrand с высоким гребнем, рак внутри, раскрытый рот и смерть. Ещё я вижу Гете в старомодном сюртуке, старого Гете, женатого на кухарке… как душно в его комнате! Шиллер изнурен ночным трудом и умирает рано; Руссо, муж Терезы, которая не понимает, кто её муж… и это ещё все великие люди! Не ужас ли это, не ужас ли со всех сторон?» К. Леонтьев вошёл в жизнь романтиком, но романтиком суровым и беспощадным, не убаюкивающим себя «красными умыслами». Он был предтечей неоромантического движения конца XIX века и начала XX века, первым мучеником этого движения духа, самым серьезным, не останавливающимся на полпути, всё доводившим до конца. Своё вступление в жизнь он прекрасно характеризует словами героя «Египетского голубя»: «После первых удач, сообразных с моими идеалами, я полюбил жизнь со всеми её противоречиями, непримиримыми навеки, и стал считать почти священнодействием моё страстное участие в этой живописной драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически неразгаданным. Приучая себя к борьбе, я вместе с тем учился как можно сильнее и сознательнее наслаждаться тем, что посылала мне судьба. Немногие умели так, как я умел, восхищаться розами, не забывая ни на миг ту боль, которую причиняли мне тогда же даже и самые мелкие шипы!» Страстное участие в живописной драме земного бытия, попытки разгадать её глубокий и таинственный смысл, окунувшись в её пучину, принесли ему глубокие разочарования и страдания, привели его к паническому ужасу гибели и обратили к таинственному и неразгаданному смыслу бытия.