Kitabı oku: «Элиза и Беатриче. История одной дружбы», sayfa 5
6
Час эпической поэзии
Беатриче вошла в класс последней, со звонком в 8:20, ослепив нас своими умопомрачительными волосами – красными гофре.
Она деловито направилась к моей соседке по парте, которую я уже и по имени не помню, – бедной, застенчивой, с длинным носом и дефектом речи. И сказала ей пересесть, потому что теперь с Биеллой будет сидеть она.
Для меня наступил момент торжества. Потому что все всё видели, недоверчиво обернувшись в нашу сторону. И потому что это было начало нашего официального появления на публике в качестве лучших подруг. Потом я часто буду ее критиковать, не соглашаться со многими ее решениями, останусь в оппозиции, но одну вещь я за ней признаю: мужества ей всегда было не занимать.
Беатриче сняла рюкзак, пальто. Усевшись, метнула по сторонам независимый, вызывающий взгляд – мол, что, не ожидали?
Нас с ней можно было бы назвать «Барби-волосы-до-пят и иммигрантка».
Не в силах устоять, я потрогала ее волосы – мягкие, блестящие, прямо как у той Барби, что была у меня в начальной школе. Вспоминая вчерашнюю разруху на ее голове, я спросила:
– Как твой парикмахер это сделал? Просто магия какая-то!
– Не магия, а парик, – отозвалась она. – Энцо пришлось их отрезать прилично. И потом, мне теперь нужно все время держать на голове средство по уходу, восстанавливающее, с маслом. Две недели как минимум. Я сейчас совершенно непрезентабельна – так сказала мама, и даже заплакала. – Беа засмеялась.
Класс продолжал исподтишка разглядывать ее: кто с досадой, кто с восхищением. На веки она наложила тени с глиттером, словно на дискотеку собралась. Тогда за ней еще не гонялись фотографы, но она все равно каждый день сражала наповал всех в школе – просто для удовольствия. Сколько я помню, ни разу не видела на ней обувь как у остальных или куртку по моде того времени. Если ей, к примеру, взбрело в голову выглядеть как Барби выпуска 1993 года, то она – с позволения матери – это делала.
– Чувствуешь их? Все эти взгляды? – Приблизив губы к моему уху, она повела рукой вокруг: – Тебе от них не щекотно?
Нет. Щекотно мне было от ее дыхания на мочке уха. От прикосновения ее колена. Оттого, что она так открыто перешла на мою сторону.
– Я хотела такой же морковный цвет, как у тебя. Я просила. Но мама с Энцо были категорически против, и пришлось согласиться на вишневый.
Зашла преподавательница, синьора Марки, и мы затихли. Она села за кафедру, отметила все новшества – смену моей соседки по парте и прическу Беа – но сказала только:
– Страница двести двадцать, «Одиссея», песнь шестая.
Она была сурова и не допускала никакой фамильярности: «Я вам не подруга, а преподавательница итальянского, латыни и греческого». Ей было тридцать, а выглядела она на пятьдесят.
Мы с Беатриче прилежно отыскали страницу. Синьора Марки начала читать, мы внимательно слушали.
– Здесь мы живем, ото всех в стороне, у последних пределов / шумного моря, и редко нас кто из людей посещает11.
Я подчеркивала остро заточенным карандашом, и лишь то, что произвело на меня впечатление. Беатриче же, взяв маркер, вела его не отрывая, точно валик с краской: заглавия, тексты, толкования – она выделяла все подряд; не представляю себе, как потом разобрать, где важное, а где неважное. Но мне было до смерти приятно чувствовать ее рядом с собой, поглядывать на ее пенал, ощущать в воздухе персиковый аромат ее крема.
– Здесь же стоит перед нами скиталец какой-то несчастный. / Нужно его приютить: от Зевса приходит к нам каждый / странник и нищий.
Синьора Марки остановилась, подождала, пока все поднимут головы, чтобы посмотреть нам в лицо.
– Нет для жителя Древней Греции обязанности более важной, более священной, чем гостеприимство. Это долг не моральный, не гражданский, но религиозный. Навсикая встречает нагого и грязного Одиссея, от вида которого разбегаются все служанки, но она, невзирая на его облик, принимает Одиссея как дар Зевса.
По классу пошли смешки: «Биелла – дар Зевса! Грязная девчонка, стопудово!» Я уже знала, чем кончится это сравнение; я возненавидела Марки за то, что она выбрала этот отрывок. «Голая, голая!» – слышалось за спиной. «А Мадзини как там она произносит? Ах, Маццыни!» Это было не ново, но мне стало стыдно. Не за них – за себя. Я отвернулась от книги и посмотрела в окно.
Здание лицея было ветхое, облупленное, сырое, и через пять лет его даже закроют из-за аварийного состояния и малого числа учеников. Зато расположено оно было потрясающе удачно – по-моему, лучше всех в стране. В каждом окне плескалось море.
И я, глядя на него, забывалась. Если на уроке было скучно или надо мной смеялись, я единилась с ним. Море вошло в мою жизнь, заполнив пустоту, придав форму одиночеству, которое я зашила за грудиной, рядом с сердцем. Стало особым объектом, тем местом, где, как я узнаю позже, можно похоронить чувство, не имеющее названия.
Беатриче потянулась рукой к моему учебнику, возвращая меня в реальность, и незаметно написала в углу страницы: «Кто он?»
Я не поняла. Синьора Марки снова принялась читать про Одиссея и Навсикаю. Беа, потеряв терпение, прибавила: «Твой парень! Кто?!»
Я задумалась – под аккомпанемент эпической поэзии. Решиться было вовсе не легко. Но у меня еще никогда не было подруги. А уж о такой, о настоящей Барби, я даже и мечтать не осмеливалась. И вот теперь сидела рядом с ней. Я должна была заслужить это, рассказав ей про него.
И я написала на полях ее учебника, мелко-премелко: «Покажу его тебе после урока».
* * *
Раньше я на перемене оставалась в классе наедине со своим песочным пирожным, прижавшись лбом к окну и положив руки на батарею. И эти десять минут утомляли меня больше, чем пять часов занятий. Иногда моя экс-соседка по парте тоже оставалась, грустно склонив голову и делая вид, будто что-то повторяет. Она отражалась во мне, я в ней, и мы обе молчали.
Однако в тот день Беатриче вытащила меня с периферии в самый центр. Когда мы вместе, под руку, вышли в коридор, я ощутила восторг и свободу. Наконец я познакомилась с остальной частью здания: мы прошли все лестницы и все этажи, потому что Беатриче заглядывала в каждый угол и прочесывала каждый туалет, охотясь на моего парня.
– Расскажи мне все, – потребовала она.
И я, откусывая маленькими кусочками свой ланч и едва поспевая за Беатриче (которая, по своему обыкновению, голодала), подчинилась. А все вокруг поворачивались поздороваться с ней, реагируя на мое присутствие кто с любопытством, кто с досадой; в любом случае приветствия были фальшивые: «О, какие волосы! Тебе так идет, просто божественно!»
Я начинала понимать, как мало ее на самом деле любили. Рост у нее уже тогда был метр семьдесят пять; тончайшая талия, плоский живот, упругая задница, длинные изящные ноги – думаю, она вообще никогда не обедала. Она слишком возвышалась над толпой, слишком выделялась. И всех кругом бесила. У них это на лицах было написано. Все они, по крайней мере, там, на юге, в этой богом забытой провинции, готовы были поклоняться красоткам из телевизора, но когда такая красотка оказывалась среди них – без колебаний закидывали ее камнями.
В очереди к автомату с напитками Беа не переставая дергала меня:
– Он тут? Ты его видишь?
– Нет, – повторяла я с облегчением.
Она опустила монету, выбрала ристретто. Выпила его без ничего.
– Может, он не пришел сегодня?
– Я видела его скутер утром.
– Отлично. Раз его нет внутри – значит, он снаружи.
Видя, что она не шутит, я попыталась удержать ее:
– Да ладно, потом!
До конца перемены оставалось минуты три. Беа, игнорируя мое саботажное настроение, потянула меня к запасному выходу, нажала на ручку «антипаника», и мы очутились в защищенном от ветра внутреннем дворе. Я увидела группки ребят постарше, которые курили, стоя кружком или усевшись на пожарных лестницах. Беа затащила меня на одну из этих лестниц и приказала:
– Найди его.
Было холодно, а мы вышли без курток. Сидели наверху, потирая замерзшие руки, со своими красными волосами.
Я переводила взгляд с одной компании на другую и наконец увидела его. Показала Беатриче его белую голову:
– Вон тот.
– Шутишь?! – чуть не в полный голос проговорила она. – Это же Лоренцо Монтелеоне!
Теперь я знала его фамилию. Но толку от этого не было.
– Элитное семейство. Мы даже пару раз попадали к ним на ужин, и моя мама там вся слюной изошла, подлизываясь. Его отец был мэром, теперь в администрации области. Мать вроде судья. Единственный ребенок. Что еще? Живут они на пьяцце Рузвельт…
«Сколько информации сразу, – подумала я, – чтобы заполнить месяцы фантазий, молчания, подкарауливания, ожидания». Значит, он чей-то сын. Не Робин Гуд, каким я его воображала. Не сирота, воспитанный пожилым библиотекарем, и прочее в диккенсовском духе. Я в мыслях целый роман сочинила, хотя реальность была другой и укладывалась в три слова: редкий луч солнца. Так боги, являясь смертным женщинам, совокупляются с ними в образе лебедя и исчезают.
После того поцелуя я приходила в библиотеку каждый день. Я бывала там утром, днем, вечером; приходила пешком, или меня подвозили родители. Упорно и неотступно, как животное, возвращалась на то же место: «Мне надо, надо!» Родители растерянно замечали, что сегодня воскресенье и все закрыто. Вероятно, из-за всего этого отец так спешно и купил мне скутер.
Я завела читательский билет и на два месяца забронировала себе Мандельштама. Я читала, перечитывала, учила наизусть. Весь июль и весь август. Вскидывая глаза на каждый скрип двери в надежде, что это он.
Но нет.
Снова нет.
Не дождавшись его, я вставала и отправлялась искать снаружи. Туда, где обитают нормальные ребята, которые играют в футбол на пляже и загорают. Я заклинала всех святых, чтобы найти его. И чтобы не найти. Не застать врасплох в кафе с друзьями, с песком на ногах. Или в обнимку с девчонкой за каким-нибудь камнем. Я прочесала все побережье. Доехала даже до Железного пляжа. А потом начался учебный год.
Папа в середине июля добыл мне мой «кварц» (не знаю точно где; сказал, что в интернете, но я тогда не понимала, что это). Пятьдесят кубов; неуклюжая, не пользующаяся популярностью модель, снятая с производства в девяносто седьмом. Когда я в первый раз припарковалась перед школой, то быстро поняла – он там такой один. Я так ужасно себя почувствовала и страшно разозлилась на отца: ты что, не видишь, что мне тут неуютно, я новенькая, надо мной смеются? Чего ты мне всучил эту рухлядь?
Я думаю, папа ничего не замечал. Кто как одет, причесан, на чем ездит – для него это не имело значения. Только ум шел в счет. Только знания и слова. А ты вот пойди и объясни это миру, папа! Миру вокруг! Потом Никколо тоже решил обо мне позаботиться: купил в газетном киоске упаковку наклеек и, в полной уверенности, что вносит свой вклад, добил мой «кварц», превратив его в панк-скутер.
И вот, когда я медленно ехала по парковке, я и увидела Лоренцо во второй раз. Сентябрьским утром, в седле черного «фантома». Я узнала его еще до того, как он снял шлем. Он тоже узнал меня и оторопел, с грустными глазами поднял два пальца в знак приветствия. Я развернулась и поехала искать место подальше. Я столько переживала – и из-за чего? Из-за кого? Разве я его знаю? Нет. Я просто придумала кого-то с таким именем. Но то время ушло. И пришло разочарование.
– И у него – к сожалению – есть девушка.
– Вот и объяснение, – ответила я, глядя, как Лоренцо вместе с остальными входит в здание. Звонок уже прозвенел. – Серьезно, это уже все неважно.
– Но ты сказала, что вы целовались!
– Это неправда.
Она дернула меня за рукав:
– Валерия та еще сука. Девчонка его. Он неплохой, я его знаю; странноватый немного, этакий романтик. А она заслуживает того, чтобы ей наставили рога.
Я не знала, что это за Валерия такая. И в рогах ничего не понимала. Когда мама и брат уехали в Биеллу без меня, я перестала ходить в библиотеку. Время после школы тянулось бесконечно; сделав уроки, я, пока не стемнеет, заливала в «кварц» бензина на пять тысяч лир с единственной целью – не думать. Я по-прежнему объезжала пляжи, но теперь они опустели.
Все, кроме нас, уже ушли. Начался урок. Думаю, мы обе получили замечание в журнал в тот день.
– Если ты чего-то хочешь, нужно все спланировать, – продолжала Беа. – Как мы сделали с джинсами. Ты должна выиграть.
– А что выиграть-то? – мне стало смешно.
Она испытующе поглядела на меня. Серьезная, сосредоточенная. И – на пожарной лестнице внутреннего двора лицея Пасколи – задала вопрос:
– Что ты умеешь?
Я не знала.
– Что тебе нравится?
Я попыталась подумать на эту тему.
– Не кто ты есть, не что ты о себе думаешь, не как тебя видят другие. Ты сама, в этой жизни, чего хочешь?
Я потеряла дар речи. Мы слишком дисгармонировали друг с другом на этой лестнице. Я – онемевшая. Она – с этим своим внутренним огнем. Сейчас я удивляюсь: как она в четырнадцать лет умела так пылать? И вытаскивать на свет божий сокровенные желания других?
– Может, писать? Ты говорила, что ведешь дневник.
Я жутко смутилась, словно с меня перед всем классом сорвали одежду.
– Тогда напиши ему письмо.
Посланные на наши поиски сотрудники лицея наконец обнаружили нас и стали загонять внутрь («Быстрей, быстрей!»). И пока мы шли, Беа пообещала:
– Я тебе помогу. Но сначала дашь мне прочитать, я подправлю.
* * *
Вот так мы и начали: на вырванных из тетрадей листах. Никакой электронной почты, вложений, дискет, дисков, флешек. Только ручка и бумага.
Домой я в тот день вернулась совсем смурная. Пообедала с отцом в еще более мрачном состоянии, чем обычно. Потом закрылась в комнате и до самого вечера не прикоснулась к учебникам. Сидела, как прикованная, за столом перед белым листом бумаги. Я вывела лишь одно слово – «Лоренцо» – и будто плотину прорвало.
Я-то думала, что уже отпустила его, но он остался. Скрывался внутри, дозревал. Или это был не он, а моя потребность высказаться, иметь личного дистанционного адресата, которому можно все рассказать.
С самого начала я была бесстыдно откровенна. Мне так хотелось сбросить с себя весь этот груз, дать себе волю, излить душу. Ручка летала по бумаге, залезая на поля. Я написала, чем заполнены мои дни (молчанием). Обеды, ужины, воскресенья. Как мы сидим каждый в своей комнате, мы с папой. Потом про Биеллу: горы, пьяцца Лиабель, палаццина Пьяченца. Я вся вспотела, удивлялась, что у меня получается. Описала поездки на Сесию летом, в Оропу зимой. Зарывшиеся в снег санки на Гусином лугу; как мы с братом барахтаемся в сугробе, а мама смеется с бокалом горячего глинтвейна в руках. Щемящую пустоту после расставания.
Не перечитывая, я сунула письмо в карман рюкзака. И на следующее утро принесла его Беатриче – уверенная, гордая. Она развернула письмо, быстро прочла.
– Не пойдет, – заключила она, поднимая глаза. – Тут полно ошибок, повторов. Патетики. Прямо хочется позвонить в соцслужбу. Нельзя же ему все подряд вываливать! Придерживай себя. Отфильтровывай.
Я ощутила боль, физическую. Опустошающее чувство отверженности. Потому что это было про меня. Не про мою одежду, мой акцент, мою прическу, а я про меня саму.
Но я послушалась. Второй день подряд я сидела на своем «рабочем месте». Сейчас, через столько лет, хочется отметить, какую огромную власть имела надо мной Беатриче. И что если бы не она, то я – парадоксальная вещь – так никогда бы и не начала писать.
На этот раз я попробовала контролировать себя, фильтровать, что пишу, не получая от этого никакого удовольствия. Сидела на стуле деревянная, чинная. Писала слово – и зачеркивала, другое – зачеркивала. Перевод бумаги. Невероятные усилия. Весь итальянский язык казался опасным, чрезмерным, неуместным – как и я.
Утром в пятницу я вручила Беатриче полстраницы сдавленного мычания.
– Это что? – Она недовольно вернула мне письмо. – Теперь ты ничего не написала. Скачешь от одного полюса к другому. Ты должна соблазнить его, а не зевоту у него вызвать.
Я поняла, чего она от меня хочет, и на третий день начала выдумывать, придерживаясь при этом своей первой версии. Перечитала, разорвала. Начала заново, привирая все больше и больше. Открыла «Ложь и чары»: ни разу еще не заходила дальше тридцатой страницы, а теперь разобрала на цитаты, копируя отдельные слова и целые фразы. Бессистемно, что понравится.
Я навыдумывала случаи из прошлого, которых не было. Преобразила свой дом и с виа Тросси на окраине переместила его в самый центр. Мама – работница фабрики, воровка – превратилась в художницу, одержимую муками творчества. Никколо лишился гребня и пирсинга, оделся в черное, получил черное кожаное пальто, длинные волосы и набеленное лицо, поскольку мне больше нравились металлисты. Я вошла во вкус, отбросила всякую щепетильность. Всю субботу и воскресенье я меняла свою жизнь.
«Ты должна соблазнить его», – говорила Беатриче. Я писала, перестав быть Элизой. Накидывала мантию, надевала маску, швырялась прилагательными. Вышивала на нижнем белье непроизносимое вслух. Мастерски оперировала понятиями, о которых не имела представления: не говорила прямо, а намекала, подвешивала фразы на полуслове. И все же, стряхнув с себя застенчивую Элизу и притворяясь, будто делала это уже миллион раз, я, сама того не подозревая, приближалась к той части себя, которая и являлась моей сутью.
Точно могу сказать, что Беатриче стала для меня лучшей школой писательского мастерства. Хоть она и трезвонит сейчас везде, что читать – только время терять, что ей целую империю надо двигать вперед, что романы – это чушь. Она врет. Как и я. Ничего нет на свете эротичней лжи.
В воскресенье вечером, в кровати, я перечитала результат шести дней труда. С таким интересом, будто это и не я писала. А кто, в самом деле? Этот вопрос ужасно возбуждал меня. Я вышла босиком в коридор, чтобы позвонить. Я не могла удержаться. Подняла трубку, но вместо гудка услышала металлический скрип модема. Папа качал какие-то черт знает какие университетские документы в миллиард байт. Я рассердилась, распахнула его дверь и крикнула:
– Оторвись от этой штуки, мне позвонить надо!
Тут, конечно, повлияли мои литературные упражнения. Преодолевая застенчивость, я позвонила домой Беа в девять вечера, изобрела какую-то срочную необходимость по учебе, и, когда мать передала ей трубку, умоляюще попросила:
– Завтра в семь тридцать. Встретимся у школы, пожалуйста. Это крайне важно!
Потом повесила трубку и всю ночь не смыкала глаз.
На следующее утро в школе не было ни души. Во всем вестибюле – только мы вдвоем, в куртках, с рюкзаками. И между нами письмо. Пока Беа читала, я неотрывно следила за ней, переминаясь с ноги на ногу, дрожа и вздрагивая от малейшей ряби на ее лице, от движения бровей, губ. Казалось, я сейчас умру.
– Здорово, – сказала она наконец. – В самом деле здорово, Элиза.
Глаза ее сияли, и я наполнилась безмерным, экстатическим счастьем.
Беатриче убрала письмо в конверт, попросила у сотрудника ручку, что-то написала сверху и пошла вверх по лестнице. Я за ней. Вот только она не свернула к нашему классу, а стала подниматься дальше.
– Что ты задумала? – тревожно спросила я.
Она не ответила. Только сейчас небольшими группками начали подтягиваться остальные ученики. На третьем этаже Беатриче свернула направо по коридору и двинулась к двери в глубине – кабинету пятого «C».
– Не надо! – я попыталась удержать ее, выдернуть письмо.
Но Беатриче вытянула руку вверх, лишив меня всякой возможности сделать это. Она была слишком высокая. Мои глаза наполнились слезами:
– Я не хочу, чтобы он его читал!
– А зачем тогда писала?
Я писала для нее. Чтобы она сказала, какая я молодец.
Писала для себя. Чтобы доказать, что я на что-то гожусь.
Он был настоящий, из плоти и крови; он не имел отношения ко всей этой лжи.
– Не надо, пожалуйста!
Беатриче сверкнула глазами:
– Тогда мы больше не подруги.
Я окаменела.
– Решай. Или мы сейчас идем и кладем письмо ему в парту, или – клянусь – я с тобой больше не разговариваю. Вернусь за свою парту, и тебя все заплюют.
Вот она, стерва.
Выползла наружу. Как в первый школьный день, как всякий раз, когда она смеялась над Биеллой-шевели-поршнями.
Эта стерва хотела только побеждать. Преступая любые моральные, социальные и гражданские ограничения. Дружба? В топку. Любой ценой добиться своего.
И она добилась.
Мы зашли в кабинет пятого «C». Беатриче и правда подготовилась, все спланировала – знала, куда идти: к последней парте у окна. Парта была вся изрезана надписями, в ней лежала забытая книга. Я успела прочитать название: Витторио Серени. «Переменная звезда». Меня обдало холодом; мурашки побежали по рукам, по ногам. Беатриче положила рядом с книгой конверт с надписью: «Для Лоренцо».
И мы сбежали.