Kitabı oku: «Стрекоза. Книга вторая», sayfa 4

Yazı tipi:

– Я, я… – начал было Паша, смотря в чашку. – Я очень по тебе скучал…

О, господи, только не это! Людвика вдруг отложила в сторону свой бутерброд и задорно сказала:

– Паш, а давай намажем хлеб не маслом, а томат-пастой?

Паша чуть не выронил чашку из рук.

– Пастой? – он никак не мог взять в толк, что на неё нашло.

– Ну да, томат-пастой, помнишь, как раньше? Ты что, забыл? После футбола?

Она кинулась к холодильнику и быстро нашла стеклянную баночку, завязанную сверху, как варенье, марлевой салфеткой. У Глафиры был идеальный порядок на всех полочках, и баночки стояли в ряд, как солдаты на плацу – банка с повидлом, банка сметаны, банка с томат-пастой.

Паша всё ещё не мог прийти в себя от такого странного перехода темы разговора, к которому так долго готовился, но отчего-то это было так приятно – снова увидеть прежнюю Людвику, не холодную, взрослую чужестранку-Людвику, как он её про себя уже окрестил, а ту, знакомую с детства, задорную, всегда верховодящую в их компании девчонку, которой они беспрекословно, в случае Саши – не сразу, а через некоторое время, но всё равно подчинялись, и оттого ему сразу стало легко и забавно, почти так же, как тогда, когда он увидел солдатиков на столе у Витольда. Он даже обрадовался, что она не дала ему начать тяжёлый разговор о накопленных за время разлуки обидах и страданиях, которые она ему принесла своим отсутствием, а ещё больше – молчанием.

Жуя бутерброды, Паша и Людвика переглянулись, и одновременно рассмеялись, теперь уже не как два отдалившихся друг от друга человека, а как два товарища по играм.

– Ну а ты-то как? – спросила Людвика.

– Я-то? – переспросил Паша, но сам не знал, как ответить – ведь теперь уже было хорошо, и не скажешь, что плохо. – Слушай, а я, пока тебя не было, научился в карты играть. В преферанс! – гордо выпалил Паша.

– Да ну! – искренне удивилась Людвика, намазывая второй бутерброд Глафириной томат-пастой, думая: «Вот крику-то будет, кинется зажарку для борща делать, а банка – наполовину пуста!»

– Ага, – промычал Паша, запивая свой бутерброд чаем. – Ты только никому не говори, – вспомнил он про строгую секретность Студебекерского предприятия, – но я с ребятами кое-какими познакомился, и они того, настоящие асы!

– Так вы что, на деньги играете? – удивилась Людвика, не ожидая от Паши такой дерзкой выходки.

Паша потупился и невразумительно отнекился:

– Не то что бы на деньги, а на очки, – врать Людвике он не умел, но тайн клуба выдавать тоже не хотелось, поэтому пришлось сказать полуправду. – Ну кто больше всего наберёт, – добавил он, – тот и выигрывает.

– А потом? – не без лукавства спросила Людвика.

– А потом, потом – шампанское рекой, в честь победителя.

– А-а, – понимающе кивнула Людвика, – я-ясно.

– Ты не представляешь, как это интересно! – воскликнул Паша, беря кусочек сыра. – Это как математика, только гораздо увлекательней! Там главное – не выдать, что у тебя на уме, ну какую разыгрываешь комбинацию. А потом идешь по следу своей счастливой карты или наоборот пытаешься вырулить из безвыходной ситуации. А потом тебя несёт, ты рискуешь, идёшь ва банк, блефуешь, но если повезёт, ты срываешь… – Паша хотел сказать «банк», но спохватился и добавил: – Срываешь лавры победителя!

Тут на кухню зашёл Витольд. Пожал Паше руку, как-то многозначительно посмотрел на него и спросил:

– Когда мы с вами наметили очередное занятие, молодой человек?

Паша растерялся и неуверенно пролепетал:

– Вроде бы на пятницу, только я, наверное, не смогу. У меня… – он хотел сказать «другая игра», но опять вовремя остановился и только сказал: – У меня стрельбы, Витольд Генрихович. Перед сборами.

– А вы что до сих пор математикой занимаетесь? – спросила Людвика, подавая чашку с чаем отцу.

– В некотором роде, – ответил Витольд, усаживаясь напротив Паши; он положил в чашку два кусочка сахара и добавил: – В некотором роде математика присутствует везде, – и снова посмотрел на Пашу.

Людвика воспользовалась моментом, встала из-за стола и сказала:

– Ну ладно, вы тогда договаривайтесь, а я пошла спать, поздно уже, одиннадцатый час. Папа, тебе тоже скоро спать – у тебя утренние пары.

Спать действительно очень хотелось. Она пошла в свою комнату и плюхнулась на кровать. Голова гудела и руки как обручем свело – слишком напрягалась, чтобы как следует шприц держать, не уронить, и в то же время «бить лёгкой рукой», как говорила Лера. «Удар должен быть точным, но лёгким, Людвига, – говорила Лера, – ты не держи руку камнем, а то у пациента на попе синяк будет. Потом по судам затаскает».

«Вроде сегодня не держала руку камнем, – думала Людвика, ощущая, как склеиваются глаза и руки становятся тяжёлыми от сползания в тягучую дрёму. – Что ни говори, чему-то я научилась за то время, – крутились мысли у неё в голове, – за время, что просидела в Ленинграде, до врача мне ещё далеко, а вот уколы как-никак научилась ставить».

Перед ней опять нарисовалась очередь: две крикливые старушки, тётка с диабетом, жующая булочку, серый гражданин – заслуженный пациент, то есть пенсионер города Песчанска, Привольников Тихон Ильич, процедурная медсестра Ирма Васильевна, Паша в курсантской форме, бегущий за ней по улице, и пациент, который сегодня не пришёл к ней на укол, – Чернихин Всеволод Аристархович, который вдруг помахал ей вслед и голосом Глеба сказал: «Какая же вы невероятно правильная и положительная, ЛюдВИка Витольдовна! А ведь доктор должен быть чуточку сумасшедшим, чтобы помогать больным. Вот мне, например. Вы же видите – я болен. Очень болен».

– Так болен, что на укол не явился, – в полусне выговорила ему в ответ Людвика строгим голосом и, не раскрывая глаз, вытащила из-под себя одеяло, кое-как стащила домашний халат, обняла подушку и заснула.

7

Старая Юлдуз почуяла неладное, когда увидела возле своего двора карету скорой помощи и нервно курящего милиционера. Неужто ограбили! Тогда зачем скорая? Она уронила сумки с продуктами и схватилась за сердце. «Ой ты ж, господи! Неужели под половицей, в спальне нашли, ироды, сбережения трудовые?! Или в кухоньке, за буфетом? Только не это, сколько ж это я там припрятала?» – вспомнила, ужаснулась. Заохала, забормотала по-татарски.

– Это вы хозяйка жилплощади будете? – спросил усатый пожилой милиционер, когда скорая уехала. – Что ж дочку не бережёте, мамаша? Еле откачали.

– Какую такую дочку, – перепугалась Юлдуз, – отродясь замужем не была. В девицах я, – и потупилась. – Ах, так это постоялица моя, Лизка, что натворила, окаянная? – Юлдуз немного успокоилась – значит, не ограбили.

– Так таблеток наглоталась, еле откачали, – повторил милиционер. – Соседи вызвали, подумали, померла совсем. А я гляжу – дышит вроде, хотя и белая вся, чисто простыня накрахмаленная, – сокрушался милиционер, – но успел скорую вызвать. Вовремя.

Юлдуз опять быстро забормотала по-татарски. Потом зачертыхалась по-русски. Сумки подняла, положила на скамеечку. Махнула рукой милиционеру:

– Вы присаживайтесь, гражданин уполномоченный. Говорила я ей, чего ты с ними всеми носишься, не фарфоровые, не разобьются. А она – ни ест, ни пьёт, на кровать ляжет, глаза закроет и воет, как зверь подбитый… Или шакал степной. Как будто убили. У-у-у, – Юлдуз закатила глаза и показала, как Лиза воет.

– Та-ак, с кем, говорите, носилась потерпевшая? – милиционер навострил уши и вынул блокнот и ручку из нагрудного кармана.

– Так с ними. С мужиками.

– Это какими же такими мужиками? – выпучил глаза милиционер.

Юлдуз испугалась, что дело запахло жареным – ещё упекут за то, что разрешала Лизе мужчин разных водить по ночам, что дом свиданий устроила, и сразу деланно запричитала, нарочно коверкая русские слова, хотя до этого говорила чисто – без малейшего акцента.

– Ох, и не слущщай моя, начальник, дорогой, и сама я незнай что говорил, ой что натворил, окаянный, шайтан попутал, убивать себя задумал, молодой совсем!

Юлдуз закрыла лицо руками и затрясла головой.

– Ты чего, чего мелешь-то? Какой шайтан? Мужики, говорю, какие к ней ходили? – забеспокоился милиционер. – А ну выкладывай.

Юлдуз трясла головой и ругалась по-татарски.

Милиционер не выдержал и рявкнул:

– А ну, концерт прекратить! Говори, какие мужики к ней ходили?!

Юлдуз перестала трясти головой и быстро зашептала:

– Какие такие мужики – нет никаких мужиков. Ошибся моя, гражданина, по-русски не знай совсем. Слова путай. Пацан у неё был. Долго ходил, туда-сюда. Цветы, фрукты носил. Бросил потом. Ай-й-яй, совсем бросил! Ая-яй-яй! Как собака бросил! – снова попыталась запричитать Юлдуз, но под тяжёлым взглядом милиционера, прекратила.

Встала со скамейки, сумки подхватила.

– Не знай ничего, не знай! Что знай – всё сказал. Уходи со двора, не знай ничего.

И сделала такую гневную рожу, что милиционер вконец растерялся.

Он посмотрел на Юлдуз и понял, что, пожалуй, ничего он из сумасшедшей старухи не вытянет, и пошёл к соседям. Только тех как ветром сдуло, притихли – вид сделали, что ушли куда-то. Долго пёс на цепи лаял, разрывался – на стук никто не вышел. Милиционер снял фуражку, сплюнул на землю, снова надел фуражку и пошел прочь.

– Балаган какой-то устроили! Одни сбежали, другая чушь несёт. Третья травится. Ну и смена!

…Лиза лежала на длинной узкой кушетке в коридоре психушки, так как места в палате для неё пока не было. Больница была старая, с лепниной по потолкам, которая из-за отсутствия ремонта потеряла правильные контуры выпуклых декоративных лепестков и закруглённых розеток, и теперь просто свисала с потолка грязно-белыми, пыльными наростами неопределённой формы. Лиза так долго смотрела на эти наросты, что ей показалось, что они начинают шевелиться как гипсовые змеи на шарнирах, которых продавали на базаре вместе с другими незатейливыми фигурками – слониками, черепахами и кроликами. Ей казалось, что она всё ещё спит или видит сон сквозь закрытые глаза, и, только пошевелив рукой и почувствовав горечь во рту, она поняла, что проснулась. Её трясло, как в лихорадке.

В коридоре было темно, пахло плесенью, толстой медицинской клеёнкой оранжевого цвета и хлоркой. Время от времени из-за плотно закрытых, высоких дверей слышались невнятные звуки: то ли речи, то ли кошачьего мяуканья, а иногда совсем неразборчивые, похожие на пыхтенье, скрежет и свист одновременно, как будто кто-то полз по отвесному склону горы, пытался залезть наверх, но едва достигнув вершины, неизменно сползал вниз, отчаянно цепляясь за ускользающие из-под ногтей комья сухой земли.

Ей хотелось встать с кушетки и уйти от этой гадкой смеси отравляющих запахов и пугающих звуков, от отсутствия воздуха и света, но она не могла заставить себя двигаться, так как нервная дрожь, исподволь начинавшая колотить её тело, отнимала все силы и душила набирающей силу волной, пронизывающей её до костей. Ей показалось, что она снова вернулась в тот день, когда ей старый вахтёр сказал, что Ульфата больше нет, и от этих слов она сначала окаменела, а потом ей стало так больно, что другого выхода, чем поскорее избавиться от этой жалящей изнутри боли просто не было. И поскольку боль жгла её изнутри, не было смысла тлеть на её чадящем костре, как подмокшая под дождём лучина, и тогда она дождалась, пока кастелянша ушла из прачечной и… и… Лиза отвернулась к стенке от прохода в коридоре, где стояла её раскладушка на длинных, крест-накрест прибитых деревянных ногах, и беззвучно заплакала. Вернее, она поняла, что плачет, по тому, как щёки стали мокрыми и липкими и солёные струйки стали затекать ей в рот. В ушах было как-то пусто и одновременно гулко. «Почему меня никто не любит? – думала Лиза, и плечи её судорожно вздрагивали от всхлипов, которые сдавливали горло тяжёлыми железными тисками. – Почему я никому, никому не нужна? Ни матери, ни отцу, ни бабке Ляйсан, ни даже старой Юлдуз, никому! А им, что я им сделала плохого?» Думала Лиза про тех, кого больше всего любила, и почему Ульфат ушёл как раз тогда, когда она почувствовала, что он, наконец, обратил на неё внимание и даже ждал, чтобы она поскорее пришла. Он очень стеснялся их неожиданно свалившейся то ли дружбы, то ли влюблённости, ведь он был всегда на виду, герой, на него заглядывались самые хорошенькие девчонки, и то не всегда получали должного внимания, а тут она – Лиза, нескладная, страшная, «немая» тунгуска, странное создание из какого-то другого мира, дикое и угрюмое, а вот поди ж ты, такой гордый и сильный Ульфат влюбился именно в неё.

Ошибки быть не могло – уж что-что, а любовь для Лизы была состоянием жизни или смерти, и, когда она жила, значит – любила. А когда летала от счастья – значит, любили её. Всё остальное было серым, ненужным и неинтересным. Она помнила его смущённый взгляд, когда пришла после их первой встречи, чуть дрожащие пальцы рук, когда он поздоровался с ней по-мальчишески – резким, крепким рукопожатием, а потом он всё время прятал глаза, много курил и молчал, смотря в пол, словно проверял, происходит ли с ним на самом деле то, что он думает, что происходит, или что-то другое. Но нет, наваждение не проходило, сомнений быть не могло – то, что не удавалось чудо-красавицам – растопить его, окаменевшее после смерти матери сердце – удалось не кому-нибудь, а именно ей, этой доходяге, Лизке-тунгуске, и от этого у него голова шла кругом, пересыхало во рту, он злился на себя, чертыхался, старался об этом не думать, но ничего поделать с собой не мог, потому что ему снова и снова хотелось сжать её худющие, почти костлявые плечи, сильно, так, чтоб они захрустели, и снова почувствовать этот обжигающий, томивший его душу и тело жар, который странным образом исходил от неё, когда она оказывалась рядом. И он вспыхивал, как спичка от этого жара и необъяснимо сгорал, сгорал…

..Лиза пыталась понять, почему они все её покидали. Все. Даже Колька Стеклов, крановщик, простодушный, обыкновенный парень, он, конечно, совсем не был похож на Ульфата, просто в какой-то день, когда она шла со смены домой и грянула гроза, он увидел, как она бредёт под проливным дождём в прилипшем как папиросная бумага летнем платье, и предложил подвезти её на своём Газике. И хотя ей даже нравилось так брести под тёплыми струями дождя, который щекотал ей коленки и гладил волосы, прилепив их к затылку, она села, и он её подвёз. В машине он заботливо накинул на неё свой пиджак. «Ишь ты, как промокла, до нитки», – усмехнулся Колька и стал вытирать чистым носовым платком ей лицо как маленькой. Потом рассказывал про своих дочек, которые рисуют карандашами, боятся мышей и любят прыгать через лужи, а потом, когда высадил Лизу и она стала снимать с себя пиджак, чтобы отдать ему, почему-то засмотрелся на неё, и в его глазах появился испуг.

После этого они стали встречаться, Лиза снова засветилась от счастья, а через некоторое время он умер. Из кабины своего крана выпал. Задумался ли о чём? И вот теперь Сева… Боль полоснула как остриём ножа где-то внутри. Он такой… То весёлый, то молчаливый, с ним спокойно и тихо. Она вспомнила, как заметила блики солнца на его чуть заострённых скулах, тогда у Теплёва в цеху, когда он что-то беззаботно напевал себе под нос. Через острую боль при упоминании его имени ей стало полегче. Господи, сколько же дней она его не видела? Пять? Семь? Все они слились в одно монотонное белёсое полотно, как будто склеенное из плотного картона, где не было ни дня, ни ночи, ни суток, ни часов. Оно длилось без конца и мучило её своим ничем. Как будто попала в клетку. Лиза перестала плакать. Только бы не вернуться назад, только бы не вернуться.

– Ну вот и очнулась, царевна-несмеяна, – послышался скрипучий голос откуда-то сбоку. За ним последовали шаркающие звуки.

– И то, и то, пора, пора.

Лиза отвлеклась от своих мыслей. Притихла. Наверное, нянечка. Голос продолжал:

– Я ведь, только на смену пришла, а тут – глядь, привезли девицу-красу, с чёрной косой, сама белая, ни кровинки. Будто мёртвой водой окропили, да про живую воду-то забы-ы-ыли, ой забы-ыли. Как звать-то тебя, краса горемычная?

Лиза молчала. А про себя подумала: «Нету у меня имени. И меня самой нету. А та, что была, – исчезла. Убили. Сначала на проходной интерната, а теперь вот – в парке на скамейке. Синильга я, привидение-сон, немая тунгуска».

Нянечкин голос продолжал:

– Ну нет имени, так нет. Потом вспомнишь, ничего. Ты лежи, сердешная, отдыхай. Намаялась, поди. Три раза желудок промывали, наизнанку вывернули. Желчью харкала. И чего такого наглоталась? Вон какая коса у неё, а она – на тебе, таблетки глотает. Кабы я была да с такой косой! У-ух! Ну ничего, ничего, пройдёт и это. И э-это.

Лиза не шевелилась, но отчего-то манера старушки повторять одни и те же слова подействовала на неё усыпляюще. И постукивание швабры по полу, шлёп-шлёп, и звон стекающей воды от выжимаемой тряпки в ведро, плёск-плёск, всё напомнило ей что-то далёкое, знакомое, домашнее, давно позабытое. Она закрыла глаза. «Не плачь, тунгуска, – сказала она себе, хотя слёзы и так уже почти высохли. – Не плачь, не первый раз надо снова научиться жить, упав замертво, а он, он ещё пожалеет, что обидел её. Ещё как пожалеет!» Лиза совсем успокоилась и, внимательно прислушиваясь к мерному стуку настенных часов, медленно растворилась в бормотании нянечки:

– И то, и то… пора, пора… ничего, ничего… тик-так, тик-так… хорошо, хорошо… Хорошо…

…Людвика шла по улице и смотрела себе под ноги. Блестящие от мокрого, быстро тающего снега, с лип и тополей слетали листья и, приземлившись, прилипали к асфальту, а если она на них наступала, то и к её ботинкам. Кое-где лужи подёрнулись хрупким ледком и с треском крошились под её каблуками, в то время как нога приятно проваливалась вниз, под лёд. «Совсем как поздним ноябрём, когда надо было по морозному утру идти в школу, – подумала Людвика. – Как быстро летит время! А раньше оно ползло бесконечно: уроки, зарядки, политинформации, классные собрания, кружки, занятия музыкой, рисованием, немецким, мамины болезни, папины контрольные, и снова уроки, уроки, уроки… А теперь, кажется, не успеешь подняться с постели, вот уже и вечер, и всё по кругу, по кругу, а что же дальше?» Она совсем приуныла.

Тут её кто-то окликнул. Вернее, просто сказал:

– Здравствуйте, доктор!

Людвика подняла голову и увидела перед собой молодого человека, который неделю назад не пришёл к ней на приём. Больной Чернихин! Но больной выглядел довольно здоровым. Она его даже не сразу признала. У него были дерзкие сероватые глаза, тёмно-русые волосы, упирающиеся неровными прядями в воротник пиджака, напоминающего полупальто, а на шее красовался малиновый шарф, закрученный как удав толстыми кольцами поверх воротника, под самый подбородок. По щекам прошёлся нежный румянец. Вид у больного был нелепый и в то же время занятный. В его глазах играли лукавые огоньки.

Доктор? Так он ещё и шутит? Людвика сдержанно кивнула. Она пошла дальше, как бы показывая шутнику, что некогда ей с ним тут балагурить. Смена прошла тяжело, и людей-то было немного, но руки отчего-то сегодня её не слушались. Сначала она разбила ампулу с анальгином и амидопирином, пришлось возместить пациентке ущерб в размере двух с полтиной, потом поскользнулась на вымытом полу в регистратуре, куда бегала за карточками, и чуть не упала, и вообще, у неё было плохое настроение и болела голова.

– Вы на меня сильно обиделись? – спросил больной, задорно шагая рядом с ней.

Людвика нахмурилась.

– Правда, я хотел прийти, но… – он замолк. – Но как представил себе, что ведь придётся штаны снимать, для укола, так и передумал. Неудобно как-то. Только познакомились, и тут – штаны…

Людвика покраснела, но едва заметно усмехнулась. И правда… неудобно. Она искоса посмотрела на больного. Профиль у него красивый. Гордый. А так – вид странный, шарф этот, как у стиляги, портфель под мышкой, как у старика. Портфель, портфель… Что-то мелькнуло в её памяти, мимолётное, неуловимое, где-то что-то такое она уже видела. Нет, портфель, конечно, она у многих видела, но именно то, как он держит его, чуть приподняв левое плечо вверх, ей явно показалось знакомым.

– Так вы не сердитесь? – не унимался молодой человек. – Ну скажите, что нет, а то я всю ночь спать не смогу, – сказал он и почему-то замялся, как будто вспомнил что-то очень личное.

– Да нет же, всё в порядке, – отрезала Людвика, перестав его рассматривать. Она остановилась. Что-то в нём было одновременно раздражающее и привлекательное, и она никак не могла определить как к нему относиться.

– Чернихин, если не ошибаюсь? – прищурилась она.

– Он самый, – дурашливо сказал больной и пожал плечами.

– Так вы же в списке на уколы, а уже неделю пропустили. Вам назначение никто не отменял.

Она отчего-то всё больше злилась на него. Баламут какой-то.

– А вы просто напишите, что так, мол, и так. Больной был, курс лечения прошёл. Он бойко хлопнул себя пониже спины.

Людвика вскинула на него возмущённые глаза-блюдца.

– Не хотите лечиться, тогда идите к своему доктору, пусть он вам лечение отменяет. Я за вас отвечать не собираюсь.

– Ну вот, вы опять на меня рассердились, – уже вроде без лукавства протянул больной.

– Вы знаете, во всём должен быть порядок, – назидательно провозгласила Людвика, вспоминая своих родителей. Так они наставляли её перед школой. Школа… Школа! И тут Людвика вспомнила. Она зашагала дальше, а сама опять украдкой посмотрела на спутника. «Где же я его раньше видела? Где? Постой, постой… Так мы же с ним… да-да, мы с ним в одной школе учились… на кружок к Денису, как там его, Григорьевичу, кажется, по рисованию ходили. И ещё там толстый такой был мальчик, одноклассник его, кажется, Жора. Так втроём и занимались – головы гипсовые копировали. Афины Паллады и корзины с фруктами из папье-маше. Смешно!» – она остановилась и прямо посмотрела в глаза больному. Он тоже остановился.

– Неужели это всё-таки вы? – странно спросил Чернихин, заметив, как тот же вопрос, что вертелся у него в голове, застыл и в её удивлённых, хрустальных глазах. Он, конечно, хотел бы сказать: «Неужели это ты, Стрекоза?», – но вовремя переформулировал вопрос.

– А это – вы? – удивлённо сказала Людвика, вспоминая озорного шалопая с чернильными пятнами на рукавах, вечно торчащими полами рубашек из-под ремня, и в сбитых ботинках с волочащимися по земле шнурками, который непонятно зачем ходил на этот кружок. – Вы – тот самый Черниха, который всем в школе сбивал ногой портфели?

– Я, – почему-то обрадовался больной, смущённо опустил ресницы и потом, чуть наклонив голову, так глубоко взглянул в её синие глаза, как будто пытался там прочитать что-то очень важное или удостовериться, что чудеса бывают, алхимические метаморфозы с людьми происходят, и поэтому из лупоглазой, тщедушной Стрекозы с двумя тонкими косичками и впрямь смогла вырасти такая неприступная и строгая… да нет, не красавица, но очень самостоятельная, миловидная медсестра, к которой его, без сомнения, начинало тянуть как магнитом.

Оба рассмеялись.

– А где же ваш друг Жора? – спросила Людвика, снова азартно наступив на замёрзшую лужу, которая прекрасно треснула под её каблуком – гладкая поверхность прозрачного ледка тут же превратилась в раздробленную трещинками сбитую мишень, из центра которой захлюпала чернеющая вода.

Севка тоже наступил на такую же лужу, но поскользнулся и чуть не упал, чудом успев удержать портфель под мышкой. Людвика подхватила его под локоть.

– Жора? Студебекер? – спросил Севка, поправив портфель и порозовев от смущения. – Так ты… Так вы и его помните?

– Ну как же не помнить, пончик такой, – вырвалось у Людвики. – То есть я хотела сказать, крупный такой мальчик, – поправилась она, – почти всё время громко сопел и засыпал над рисунком.

– Ну да, а Матвейчук хлопал руками над его ухом и возмущённо кричал: «Не спи, Студеникин, всю жизнь проспишь!»

– А он, просыпаясь, говорил учителю: «Денис Григорьевич, вы же сами говорили, что служенье муз не терпит суеты, вот я и не тороплюсь…»

Оба снова рассмеялись. Людвика заметила, что её головная боль как-то сама собой прошла. Она отстранённо посмотрела на верхушки клёнов, словно вновь увидела картину прошлых лет – их школу, захламлённую эскизами студию художника Матвейчука, с яблочными огрызками, застрявшими между прогнившими рамами высоких окон, покрытые пылью муляжи и гипсовые головы с отбитыми носами, томящиеся на запылённых полках, засиженные мухами карандашные работы под стеклом то ли учеников, то ли самого художника на стенах – портреты Сталина, Дзержинского, Любови Орловой, Веры Марецкой и почему-то древнегреческой царицы Медеи; тёмные клёны и желтеющие акации заднего двора за окном, запахи разбавителей, масляных красок, гуаши, канцелярского клея, муки для клейстера, машинного масла, которым учитель пользовал гордость всего школьного двора – мотоцикл К-1Б, практически полную копию немецкого Wanderera, из-за чего к ним во двор постоянно сбегались мальчишки из соседних школ и ПТУ.

Она как будто опять ясно увидела группки малолетних ротозеев, гордого Матвейчука, уже сильно под мухой, несколько раз кряду объясняющего принцип работы двигателя мотоцикла, и будто услышала недовольные комментарии уборщицы бабы Ани «Носются тута, как скаженные, за ними не наубираешься вовек», звон кастрюль в столовке, чириканье воробьёв на улице. Вот звенит звонок, мальчишки хватают ранцы, бегут стайкой в классы с высоким неудобными деревянными партами, крашенными в тоскливый серо-синий или тёмно-коричневый цвет, начинается урок, но никто не слушает учителя, а все шушукаются, шмыгают носами или пялятся на что угодно, только не на доску с каллиграфически выписанным вечным словосочетанием «Классная работа», время из тонких прозрачных нитей сгущается в плотный, картонный комок, который заполоняет собой пространство, поглощает мысли и звуки, и от этого голос учителя кажется далёким и монотонным, и тянется, тянется немыслимо длинно, и как казалось – так будет всегда… Она снова вернулась в студию Матвейчука, где они втроём – пятиклассница Людвика и два семиклассника – Севка и Жора, невесть каким образом и зачем записавшиеся на этот кружок, тоскливо срисовывают бюст какого-нибудь богом забытого грека…

Людвика дошла до поворота Лапушинского переулка. За ним, через два других, уже была её улица, и она не хотела, чтобы кто-то из своих видел её с этим странным парнем. Она остановилась и неожиданно для себя самой подала руку «больному», который оказался таким давним её знакомцем. У него было приятное рукопожатие – не сильное и не слабое, не липкое и не сухое, а такое же, как и он сам – слегка забавное и одновременно серьёзное, чуть порывистое и отчего-то как будто уже знакомое.

– Ну, пока, больной Чернихин, – сказала Людвика улыбаясь и давая ему понять, что дальше она пойдёт сама, – мне тут недалеко.

– Ну, пока, – сказал Севка и хотел добавить «Стрекоза» и тут спохватился, что совершенно не помнит её имени. Вернее, он помнил, что доктор Горницын представил её Севке тогда, в кабинете, и что он тогда даже подумал, что имя у неё старомодное, громоздкое, но вот какое? Там было вроде сочетание букв «д» и «в». Евдокия? Ядвига? А тогда, в школе, много лет назад – ему и в голову не приходило спросить, как звать какую-то там пятиклашку.

Увидев его замешательство, Людвика спросила:

– Вы забыли, как меня зовут?

– Так получается, – тупо констатировал Севка и устыдился того, как точно она угадала причину его замешательства.

– Меня зовут Людвика, – сказала Людвика и повернула за угол.

Севка хлопнул себя по лбу. Ну конечно, вот они – «д» и «в» – рядом, вместе. Людвика. Громоздкое. Старомодное. Вернее, не старомодное, а, скорее, историческое. И тут же извечная привычка каламбурить по поводу и без добавила к нему ноту «до» – первый звук названного имени, – чтобы получилось совсем смешно – доисторическое. Амадеусу бы непременно понравилось.

Перед тем, как скрыться за углом, она обернулась и добавила:

– А на уколы всё же приходите. Здоровьем не шутят. В понедельник, с трёх до восьми.

– Ага, – буркнул обескураженный Севка, почесал затылок и поплёлся дальше по Лапушинскому. Хотя сказано это было мило и со смешком, ему почему-то показалось, что по твёрдости совет напоминал приказ командира танковой дивизии, но ещё более странным оказалось того, что не подчиниться этому приказу он теперь не только не захочет, но уже и не сможет.

Он остановился у ларька «СОКИ-ВОДЫ» с тремя конусами, опрокинутыми вниз верхушками: жёлто-оранжевым, вишнёвым и прозрачным – с газировкой – и, заплатив пять копеек, попросил стакан вишнёвого сока. Тёрпкий вкус вишни приятно распространился по языку и нёбу, как воспоминание о лете, а расторопная продавщица в клеёнчатом переднике на животе, заметив Севкин туманный взгляд, сказала:

– Пейте, пейте на здоровье, молодой человек, последние деньки пришли!

Парень удивлённо вскинул на неё бровь:

– Это почему же последние?

– Так скоро закрываемся. На зиму, – удивилась непонятливости паренька продавщица и, приняв уже пустой стакан, нанизала его на краник для мытья. Пару раз отвернув рукоятку мойки против часовой стрелки, вжик, вжик, брызгающим во все стороны фонтанчиком она ловко промыла стакан от остатков сока, медленно стекающих по гранёной поверхности стекла с донышка – к краям, тряхнула пару раз и поставила его назад – к стоящей на мокром подносе дюжине других стаканов. Подхватив из ниоткуда мокрую тряпку, быстро протёрла клеёнчатую поверхность прилавка «СОКОВ-ВОД».

– А-а, – протянул молодой человек и почему-то расстроился.

– Вот тебе и «а-а-а», – передразнила продавщица паренька с портфелем под мышкой. – «Усы» вишнёвые подтёр бы, а то так и пойдёшь, людей смешить.

Тот сконфуженно подтёр «усы» тыльной стороной ладони, обернулся в сторону, где один переулок уходил за угол другого, словно догоняя и перегоняя его, покрепче прихватил свой портфель и чуть враскачку пошёл прочь от ларька, закутывая подбородок в кольцо тяжёлого шарфа – почти такого же цвета, как только что выпитый им сок. «Последние деньки, – думал он. – Почему последние? Что, разве соками и водами нельзя торговать и зимой? Так получается… Как люди умеют усложнять себе жизнь! – он вспомнил про Амадеуса: – Как там мой ворчливый маэстро? Всё глотает пыль по моей вине. Надо бы попробовать с ним эту тему – морозный воздух, хрустящие под ногами листья, потрескавшийся на лужах ледок, и, конечно, конечно, они – хрустальные капли прозрачных глаз Стрекозы Людвики».