Kitabı oku: «17 левых сапог», sayfa 3

Yazı tipi:

IX

– Хозяева есть? – Дверь приоткрылась, и порог сторожки переступила грузная старуха.

– Давненько, Маруся, не была, – поднялся ей навстречу Адам.

– Жара! – обмахиваясь платком, ответила старуха. – И Танюшка приболела, вот я и вырваться не могла, да и ноги к вечеру гудят, наливаются, как колоды.

– А что с Танюшей?

– Перекупалась. Страху нет в девке – не вылазит из моря.

Старуха достала из хозяйственной сумки поллитровку «Московской», алюминиевую миску с малосольными огурцами, круглый пирог.

– Хотя и завтра твой день рождения, а я сегодня вот… – сказала гостья. – Завтра понедельник – день тяжелый, и потом не смогу я завтра прийти: Лизавете на работу. На-ка, примерь! – вытащила старуха из сумки сверток и сунула его в руки Адаму.

– Спасибо, спасибо, Марья, – растроганно сказал Адам, встряхивая голубую сатиновую рубашку. Отошел в угол, чтобы надеть ее.

Новая рубашка еще отчетливее подчеркивала тонкую жилистую шею Адама, его задубелые и почерневшие большие руки.

– Твое здоровье, Алексей Степанович!

– Твое здоровье, Марья Ивановна!

Чокнулись, выпили, закусили огурчиками.

– Если дочке нельзя открыться, так хоть внучку когда-нибудь привела бы, – начал Адам. – Как Лизавета на мамашу мою похожа – вылитый портрет. Я ее когда в первый раз в трамвае встретил, испугался даже, будто бы маманя с гробу встала! Ну чистая копия!

– Не встанет, уж и косточки ее сгнили, – зло сказала Маруся. – Ох и ненавидела меня покойница. Помню, папаша твой помер. Пришла я, как и все, покойника посмотреть. А она меня увидала и со двора прогнала. Горя своего, стерва старая, не постеснялась! А, бывало, на улице меня встретит – обернется и плюнет мне вслед. Ну, уж я потом свое взяла, насладилась! Сашку и Мишку ваших на гражданской убило, женить-то она их, гордячка, не успела. Ты со мною сошелся и на Север уехал насчет работы разузнать… И осталась она в доме, как перст, одна-одинешенька… Хоромы целые: и двор, и сад, – да никому не нужные. Мы с Лизкой угол у Митривны снимали, корчились, а к ней на поклон, как ты хотел, не пошли. Дудки! Чего захотела! И вот тут-то она уж как Лизку встретит, так все пальчиком, пальчиком, чтоб соседи не увидели, к себе подзывает. Известно – своя кровь. Прижмет ее к себе, крестит, плачет. Все крестит да плачет, стерва старая, змея подколодная! А я Лизку научила. Плюнула она ей в лицо и шепелявит:

– Получай за мамку!

Большая грудь старухи заходила ходуном от не угасшей с годами ненависти.

– Зря, зря, Маруся, мамашу обижаешь, – засуетился старик.

– Зря? А она меня на весь околоток славила, к Федору моему приходила, про любовь нашу с тобой рассказывала не зря? А тот меня до смерти убивал, хорошо, да? А потом, известное дело, как сынов поубило, увидала свою кровь, богомольная, с крестами да с поцелуями к девчонке лезть стала.

– Ну, ладно, ладно! Тыщу раз все слыхал, – махнул рукою старик, наливая по третьей стопке.

– Давай допьем и чайку поставим. Краснодарского заварю, высший сорт, крепенького. Сразу сил прибавит.

Мария развязала косынку. В ушах ее молодым блеском заиграли тяжелые золотые серьги с пустыми почерневшими глазницами камней. Драгоценные камни из них были вынуты и сданы в свое время в торгсин, а серьги вросли в уши – снять их оказалось невозможно. Яркий золотой блеск и солнечный свет, заполнивший комнатушку, еще сильнее подчеркивали глубокие морщины на лице Марии.

Серьги – целая страница их жизни, которую никакое время не перечеркнет. Он истратил когда-то на них деньги, которые получил от купца Ануфриева за три года работы у него кочегаром. Его мать, Кузьминишна, прочила их на покупку нового дома. Что за светопреставление творилось тогда у них в слободке! Все: и старые, и малые в слободке и даже на железнодорожной станции – только и жили что разговорами об этих сережках с бриллиантами чистой воды, которые, как королева, гордо носила Маруся, законная жена путевого обходчика, любовница кочегара Алешки Зыкова. И чего только не болтали про эти сережки тогда люди! В соседнем городе на базаре торговки толковали, что Алешка их «у великой княжне прямо с ушей выдрал…»

Дни и ночи кружил тогда он, как потерянный, вокруг Марусиного дома. Ожидал, пока, напоив мужа, не выбежит она, наконец, на улицу, усталая, залапанная ненавистными, но законными объятиями. Чтоб не заприметили соседи, долго шли они по разным сторонам улицы к степи. А если, бывало, сойдутся раньше, думая, что уже никого не встретят, обязательно тут же встречали знакомого и опять разбегались по сторонам.

Лишь ночная степь укрывала их надежно от любопытных глаз. Взявшись за руки, они брели, как слепые. Шли, и следом за ними шло мирно дышащее звездами черное небо, цеплялись за ноги травы, кричали свадебные песни лягушки. Ох, как трудно было Марусе под утро возвращаться из этого благословенного мира в маленькие комнатушки, где пахло перегаром и удушающим потом нелюбимого человека.

Ему было легче. Он перелезал через забор в свой сад и тут же, на покрытой тряпьем кровати, что стояла под яблоней, засыпал. Спал, пока не начинала трясти за плечо мать, кляня полюбовницу Маньку, что, по ее словам, пила кровушку с ее первенца. Он хмуро слушал ее попреки и думал, спрашивал себя: куда девались его сыновья любовь, почитание матери? Все теперь раздражало в ней сына. Алексей старался побыстрее одеться, чтобы убежать в кочегарку: он боялся ненависти, которая просыпалась у него к родительнице.

В кочегарке можно было все бурлящие в его душе страсти отдать ненасытному огню. После Маруси больше всего он любил огонь в топке, дружил с ним. А когда кончался рабочий день, он снова шел к Марусиному дому, чтобы хоть издали взглянуть на ее белый платок, на то, как станет она подавать тарелку дымящегося борща вернувшемуся с работы Федору, глядя через голову мужа на улицу, где маячит стройная фигура лучшего парня в слободке – Алексея. И если ей не удастся сломить Федора водкой, сломит ласками, усыпит. А потом выйдет ночью раздавленная, словно переехала ее телега, сядет на скамеечке за воротами. Рядом молчаливо и горестно опустится Алексей и проведет своей легкой рукой по ее тяжелым косам.

– Иди, иди, не трогай меня, я грязная, – заливаясь слезами, говорила Маруся. Он только скрипел зубами да целовал вздрагивающие ее плечи…

– Э-хе-хе! – вздохнул Адам.

– Да, какие мы с тобой были! – угадывая его мысли, сказала старуха. – Не то что… Как посмотришь, народик нынешний – такое мелколесье…

X

– Чего и вспоминать, – продолжала старуха, поднимая налитую стопку, – давай-ка выпьем за нашу жизнь… неудалую! – Глаза ее блестели, словно озаренные отсветом молодости. – Гляжу я на тебя и думаю: неужели это Алеха мой? И куда оно все девается – ни кожи, ни рожи. Усыхает жизнь наша, эх, усыхает, Алексей ты мой Степанович! Будем здоровы! – Прижав огромные груди к краю стола, старуха потянулась чокнуться. – Фу-ух! Проклятая! – скривилась она, осушив стопку и быстро нюхая кусок мясного пирога. – Фу-ух! Горька! А без нее тоже не сладко. Знаю, что грех, а люблю! Ты пирог бери, не для себя пекла. Или не нравится?

– Что ты, очень даже хороший пирог, царский прямо-таки пирог. Вкусно ты готовишь! – похвалил Адам.

– Чего там, – скромно возразила старуха, – на этот раз тесто неважное вышло, а вот на Май пекла, так ты бы попробовал – прямо во рту таял. Лизкин свекор заходил, угощала, так он хвалил не нахвалился, четыре куска съел. Он и не старый, и не свекор – отчим он Лизкиного мужика. Тот почти, считай, хлопчиком погиб на фронте. А с этим она который год мучится. Грех говорить, да теперь, слава богу, вдовый остался. Эх, бабье счастье! В лицо дымище-то не пускай! – отмахивая ладонью дым, вспылила старуха. – Ты меня и не слушаешь!

Адам, глубоко задумавшись, потягивал трубку. Глаза его, выцветшие и совершенно опустевшие, смотрели куда-то далеко-далеко – сквозь старуху, сквозь сторожку и, казалось, вообще сквозь суету сует всей этой жизни.

– А? Что ты сказала? – встрепенулся он.

– Проехало! – усмехнулась старуха. – Эх, недотепа! Всю жизнь ты такой, еще с молодости помню: уставишься, как телок, в одну точку и думаешь. А чего думать? Меньше бы думал, так, небось, и сам жизнь прожил как человек, и людям дал.

– Это каким людям? – спросил Адам.

– Обыкновенным. Мне, например, – отвечала старуха. – Жизнь моя из-за тебя вся кубарем пошла.

– Я чайку поставлю, – перебил ее Адам. Он проковылял в угол, где на голубой табуретке стояла керосинка, зажег ее и поставил коричневый эмалированный чайник. – Гулю, дочку Ивана Дмитрича, давеча на кладбище видал, – желая переменить разговор, сказал Адам, прикручивая ударившую копотью керосинку.

– Это какого Дмитрича?

– Командира полка моего, ординарцем я у него в войну был. Один он, Иван Дмитрич.

– А-а… припоминаю, рассказывал. Красивая баба? – живо спросила старуха.

– Красивая… – проникновенно сказал Адам. – Я не об том, а что красивая – точно. Могилу его хорошо содержит: цветы, кусты, вроде как елки, туи, что ли… Застала меня у самой его оградки. Извините, говорит, дедушка, сколько лет вас здесь на кладбище встречаю, все спросить неудобно: к кому ходите? Или вообще? Глазища черные такие, ласковые, так и снуют – стеснительная душа… Как она спросила, так сердце во мне и захолонуло. Стою, и язык отвалился. Еле сообразил: так, говорю, к ребятам – в сторону солдатских могилок киваю, – товарищ у меня тут, Федотов, вон номер четыреста десятый. Я как раз перед этим среди могилок красноармейских ходил, рассматривал, – пояснил Адам старухе. – Дощечки им новые сделали с мрамору так: длиною – на четверть, высоты – с ладонь, золотыми буквами – фамилии, год рождения-смерти, номер могилки, звание. Все по чести написали, и то слава богу!

Адам прошел к столу, сел, подперев щеку, сделал глубокую затяжку.

– «Или вообще» – то исть нищий, значит, – проговорил Адам, выпустив к полу светлую дымовую дорожку. – Уковылял я быстрей от греха.

– А где она живет-то? – прикрывая ладонью смачный зевок, спросила старуха. – Эко разморило… Скорей бы чаек вскипел!

– На вашей стороне, у порта, да я не об этом… Душа у меня, Марья, вся переворачивается. Другой раз встречу ее – ей-богу, не выдержу, откроюсь! Ей-богу, откроюсь! Эх, Марья! – легонько, но яростно стукнул Адам кулаком по столу, на глаза его выступили слезы. – Откроюсь, не могу терпеть больше. Пускай жизни лишают! Как он меня любил, Иван Дмитрич, какое сердце имел человек! Во всю жизнь такого человека, как он да Афанасий Иванович, больше я почти и не видел. Из-за него я сюда и пробирался, в этот город. Об семье он мне много рассказывал, адрес я всегда помнил: Краснофлотская улица. К нему сюда я и бежал через все леса, реки, горы потому, чтобы защитил он меня, опознал, что я есть из себя, подтвердил бы чтобы, какой я такой человек, душой всей русской земле отданный. Почти три года мы с ним с боя в бой шли. Рассталися, как я тебе рассказывал… Приехал сюда в город днем, часа в четыре. Помню, тепло было, летом… От Ростова по тамбурам так и доехал. Поднялся с вокзала по лестнице этой каменной, перешел площадь, за угол выхожу – навстречу гроб несут, оркестр играет военный, подушечки впереди с наградами…

Адам выбил трубку на черствую свою ладонь, бесчувственно растер комочек уголька, приподнялся, выкинул пепел в окошко.

– Заварка-то у тебя где? Уже вона прыгает чайник. – Тяжело встав, старуха направилась к полке, приколоченной к стене и завешенной чистой марлей. – Ага, нашла! А чайника заварного так и не купил? Прямо в тот сыпать?

– Сыпь, – отвечал Адам. – Так вот… Подушечки впереди с наградами… Притулился я к стеночке, жду покойника в лицо глянуть… Поднесли – он. Не дождался меня Иван Дмитрич, дня какого-то не дождался. В голове у меня все кругом пошло, смешался я с толпой и потемешился незрячий следом за гробом вместе со всеми на кладбище. Мать его я сразу отличил и дочку Гуленьку. На кладбище речь говорил майор какой-то, чернявый, верткий такой: мол, гвардии полковник Ермаков Иван Дмитрич умер от ран, полученных в Ведикую Отечественную войну… и так далее… Крышку забили, засыпали, и я комок бросил… Салют тройной отдали. Вот так и захлопнулось мое спасение. Весь наш полк в том бою погиб. Он один, может, и был, что до дому добрался помереть, да таких, как я, горемык, с сотню набрали фрицы, полумертвых, бессознательных. Поплакал я у него на могилке: осиротил ты меня, Дмитрич, обрезал всю надежду! Да не возвращаться же назад! Вот так и осел здесь, так и доживаю, из жизни выкинутый, как слепой кутенок посреди реки из лодки.

– Ну и слабый же ты стал, Степаныч! – расставляя чайные чашки, проговорила старуха сожалеюще-усмешливо. – Эко тебя с поллитры на двоих повело, в слезы вдарило!

– Глупая ты дура, Марья! – смахивая с обвислых щек слезы тылом ладони, сказал Адам. – Водка тут ни при чем. Жизнь мою понимать надо, понимать надо жизнь! А я ее, Гулю, в другой раз встречу – открою ей всю свою тайну, про отца все расскажу, про то, как мы с ним на войне мыкались!

– Эту глупость ты и думать забудь! – сурово и гневно сказала старуха. – Ты не один, нас бы здесь не было – бог с тобой, хоть не то что этой девке, а куда хочешь беги… – Старуха в волнении пролила чай мимо чашки. – Ты мне сейчас же слово дай, что не будешь глупости вытворять. Ты думаешь-то об чем? Ты уж молчи да дышь, Адам Степанович! – саркастически закончила старуха и плюхнулась всей тяжестью на заскрипевшую табуретку.

– Ладно, – вздохнул Адам, подвигая свою чашку густого, каштанового с золотом чая, – про вас я и правда не подумал. Эх, Марья, и как нас с тобою бог снова свел – уму человеческому непонятно! Сказано – судьба!

– Что толку-то с этого – одни хлопоты! – громко прихлебывая чай из блюдца, сказала старуха. – Горе мне с тобой, непутевым! Из-за тебя страх терплю. Другая так и на дух к тебе не показывалась бы. Эх, жизнь наша перехожая! Или еще на четвертинку скинемся? – Старуха запустила руку за пазуху.

XI

Каждый год 17 августа, в день рождения, Адам дарил себе новые сапоги. Беда была ему с этими сапогами: как и на всех одноногих, обувь так и горела на нем. Оглянуться, бывало, не успеет, а уже новые сапоги надо покупать. В иной год по две пары снашивал.

Утром, по своему всегдашнему обычаю, он отправился в город за покупкой. По случаю понедельника все магазины были закрыты, и только в рыбачьем поселке он нашел, наконец, то, что искал. Расплатившись с проворным черноглазым и курчавым продавцом, он вышел из прохладной полутьмы магазина на залитую ослепительным светом улицу.

Остро и пряно пахло морем, камнями, посветлевшими от зноя, зелеными лентами водорослей, теплой гнилью тарашек, выброшенных ночным приливом, соленой свежестью воды. Неподалеку, на бондарном заводе, визжала лесопилка, и запах моря смешивался с терпким запахом сосновой смолы. И это дивное сочетание двух великих земных стихий – моря и леса – делало мир еще необъятней и сладостней.

– Э-хе-хе! – полной грудью вдохнул Адам резкую, пьянящую смесь воздуха. В носу у него защекотало, и на глаза навернулись слезы от беспричинной радости существования, которую ощутил он в этот миг.

– Вот и еще год… Шестьдесят пять, а будто и не жил на свете! – растерянно пробормотал Адам, остановившись и глядя в море. Море цвело. И от этого цветения было разделено все изломанными линиями на зеленые, голубые, стальные и лиловые острова. «Илья-пророк уж постарался… в воду, всю испоганил», – усмешливо подумал Адам. Влажный ветер так приятно обдувал потную голову, что уходить ему не хотелось. Пристально и проникновенно, как всматриваются в лицо бывшего в разлуке человека, глядел Адам в море.

– Пливет, дет! – звонко раздалось у самых ног.

Перед ним стоял голый, коричневый от грязи и от загара трехлетний карапуз.

– Сапаи плодаес? – спросил карапуз, смешно выворачивая мокрые губы.

Пара новеньких сапог, перекинутых через плечо Адама, поблескивала на солнце зернистой кирзой.

– Сапоги? Сапоги-то? О-хо-хо! – ликующе рассмеялся Адам. – На что они тебе, голому? Не продаю – токо купил вон у вас, в ларьке.

– Засем тебе два? Нога ана – засем два сапаа? – спросил мальчишка.

Адам хотел было ответить, но тут мальчишка закричал:

– Смотли! Паласуты! Ула! – и, забыв об Адаме, пустился бежать к берегу моря.

Адам поднял глаза к небу: четыре белых купола парашютов повисли над морем, раскачивая на невидимых стропах куколки человеческих фигур.

Высоко в небе разворачивался для нового захода аэроклубовский самолет, а к месту приводнения первого парашютиста уже устремился маленький катер. Поглядев, как катер подобрал всех четырех, Адам пошел домой.

«Дотошный какой! – вспомнил он мальчишку, подходя к воротам больницы. – „Зачем тебе два сапога?“»

Настоянный на лекарствах воздух за больничной оградой показался ему сейчас особенно душным и приторным, саднил в горле. И Адам удивился, как это раньше не замечал он больничного воздуха. «Принюхался! К чему не привыкнет, к чему не притерпится человек!» – с грустной усмешкой подумал Адам.

Войдя в сторожку, он разорвал тесемку, связывавшую сапоги. Дружелюбно похлопал по размякшим от зноя, словно вареным, голенищам. Хотел примерить обновку, но передумал. Решил прежде приготовить на стол. Тщательно вытерев влажной тряпкой доски стола, Адам достал с полки две мелкие тарелки и одну глубокую, из тумбочки вынул кусок нежно-розового сала в четыре пальца, помидоры, соль, черный перец, полбутылки заигравшего янтарем подсолнечного масла, головку чеснока, полбуханки черного пшеничного хлеба.

Тонким истершимся лезвием столового ножа он ловко нарезал красные, налитые соком помидоры в глубокую тарелку. Очистил несколько долек чеснока и покрошил мелко. Чесночную крошку высыпал в помидоры, посолил, поперчил, перемешал все, обильно полил постным маслом. В одной из мелких тарелок аппетитно улеглись розоватые ломтики сала, в другую он нарезал хлеб. Ловко и с удовольствием готовил себе еду Адам. «Чего это Николай Артемович не идет?…» – подумал Адам, доставая из-под топчана поллитровку водки, еще с вечера обернутую в смоченную уксусом тряпку. Это ухищрение помогло – водка была достаточно холодной.

Одним ударом выбил Адам пробку, порадовался – есть еще в руках сила. Налил граненый стаканчик. «Наверное, не придет», – подумал он, глядя в окошко.

Помедлив, чокнулся с бутылкой:

– Будь здоров, Алексей Степанович!

Выпив, крякнув от удовольствия: редко когда в жару первая стопка пойдет, как эта, – «соколом»! Сало таяло во рту, острые помидоры были доброй закуской. Выпил еще рюмочку. Стало совсем хорошо и жарко.

Примерил сапоги – правый на ногу, левый натянул на култышку.

 
«Наверх вы, товарищи,
Все по местам!
Последний парад наступает!» —
 

сипло запел Адам, пытаясь пройтись по сторожке.

 
«Хорошо тому живется,
У кого одна нога:
И штанина не порвется,
И не надо сапога!»
 

Адам вздрогнул и оступился. Это горланил под окошком Митька Кролик, притопывая в такт песне босыми пятками по твердой серой тропинке, которая вела в подвал мертвецкой. За Митькиной спиной хохотали и визжали все остальные мальчишки.

– Кшить, остропузые! Поуничтожу! – грозно крикнул смущенный Адам в выбитую шибку, заменявшую ему форточку.

 
«Хорошо тому живется,
Кого мама родила,
А меня родил папаша:
Мама в отпуске была!» —
 

звонко продолжал свою песню Митька.

Адам хотел прикрикнуть еще грозней, но губы его растянулись в невольной улыбке, только погрозил коричневым прокуренным пальцем. Так же неожиданно, как и появились, пацаны снялись, как воробьи, и полетели куда-то по новым своим делам.

XII

Так никого и не дождавшись, Адам закончил свой праздник наедине с бутылкой. По-летнему маленькое и яростное солнце уже далеко сползло с зенита и сейчас стояло на верхушке угольно-черной трубы больничной кочегарки. Лучи солнца падали на кровать. Там было не уснуть, и Адаму пришлось побрызгать пол, подмести и лечь в углу, куда солнце не доставало. Адам постелил бушлат, с которым ходил на дежурство, и лег.

Спал он без сновидений и проснулся, как обычно, вечером, на грани ночи. С похмелья ломило голову и во рту был металлический вкус. Пристегивая ногу, он долго не мог попасть штырьком пряжки в дырочку на ремне.

– Эх, ты-ы! Эх, старикашечка! – бормотал Адам, досадуя на непослушные пальцы. – Скоро уже и вовсе порохня будет сыпаться! – заключил он, подымаясь. Отряхнув бушлат, он перекинул его на плечо, взял палку и легонько толкнул дверь. Шумно скрежеща петлями, дверь распахнулась. Горячий плотный ветер хлынул на Адама, дробно и радостно затрепетали стекла в окошке. Адам с трудом прикрыл дверь. Ветер короткими сильными порывами пригибал кусты и ветви деревьев, крутил пыль и обрывки газет. Небо было черное и твердое, словно небосвод был не из воздуха, а из черного толстого стекла. Время от времени на нем появлялись мгновенные светлые пятна – это били молнии, так далеко и высоко, что их свет не пробивал толщу и грома не было слышно. Дождя в это лето почти не выпадало, поля были плохие, а в городе было пыльно и так мучительно, что даже ночная прохлада не успевала снимать этой духоты и всеобщего томления.

Тревога, смутное предчувствие чего-то неизвестного, но страшного именно этой своей неизвестностью и неизбежностью с каждым шагом все больше заполняли душу Адама сосущей тоскою и глухой болью.

– Господи, что же это! – прошептал Адам, пытаясь отогнать дурные предчувствия.

Он хотел было уже свернуть в боковую темную аллею, как его окликнули.

– Степаныч!

На ступеньках главного корпуса в тускло-желтом свете лампочки стоял профессор хирургии Николай Артемович Никогосов, тот самый, которого Адам ждал сегодня к себе на праздник. Его чесучовый пиджак раздувался от ветра; казалось, что его прямая сухощавая фигура ждет лишь удачного порыва, чтобы сейчас же взлететь и исчезнуть в черном небе.

– Ловится? – спросил профессор, когда Адам подошел к нему ближе.

– Вода цветет – откуда ей сейчас ловиться.

– Но в воскресенье все равно пойдем, соскучился я без рыбалки. Когда это мы с тобой в последний раз были?

– Давно, еще в начале месяца, – отвечал Адам.

– Так ты червячков подкопай, – сказал Николай Артемович, проведя ладонью по серебристому ежику волос.

– Подкопаю. Ждал я вас, обещали, – тихо добавил Адам.

– Что обещал? – дипломатично спросил профессор.

– Прийти обещали. Рождение у меня сегодня. Забыли…

– Я забыл? Да что ты, Степаныч! Такое я не мог забыть! Задержался я, понимаешь. Работы сегодня пропасть. Сейчас как раз к тебе направлялся.

Адам понимал, что профессор, конечно, забыл о его дне рождения и сейчас говорит неправду, но все равно слушать его ему было приятно.

– Так сколько стукнуло?

– Шестьдесят пять, – смущенно сказал Адам.

– Ого! Знаешь, пойдем ко мне, – подмигнул профессор, – пойдем отметим немножко!

Пойдем! Пойдем! Ветер с ног валит. Какое там к черту дежурство! – Сильной рукой он взял Адама за локоть и потащил его вверх по ступенькам.

В вестибюле, у тумбочки с телефоном, сидела пожилая, толстая, судя по лицу, когда-то красивая нянька. На коленях она держала глубокую тарелку, полную манной каши, и ела ее с такой жадностью, что Николай Артемович, усмехнувшись, громко сказал:

– Приятного аппетита!

Нянька обалдело вскочила на ноги и застыла, прижав тарелку обеими руками к мягкому своему животу так сильно, что он, казалось, разделился надвое.

– На ночь кушать вредно! – отчеканивая каждое слово, сурово сказал профессор и, неожиданно расплывшись в шутовской улыбке, елейным голосом добавил: – Помрешь скорее, лебедь моя!

Нянька захихикала, услужливо и фальшиво.

По лестнице с обкатанными, округленными от времени краями ступенек они поднялись на второй этаж. В длинном коридоре было тихо. Пальмы в кадках охраняли эту болезненно-чуткую, настороженную тишину, полную страданий, притаившихся за белыми дверьми палат.

Yaş sınırı:
12+
Litres'teki yayın tarihi:
23 nisan 2018
Hacim:
310 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-906709-92-9
Telif hakkı:
«Согласие»
İndirme biçimi:

Bu yazarın diğer kitapları