Kitabı oku: «Двадцать пять лет на Кавказе (1842–1867)»
Часть первая
1842–1851
В течение 1876–1878 годов в «Русском вестнике» печатались отрывки из моих воспоминаний о долголетней службе на Кавказе.
Для многих чтение журналов или совершенно недоступно, или сопряжено с различными затруднениями, лишающими читателя возможности сохранить в памяти связное представление о прочитанном, особенно если нечитание продолжалось долго и с перерывами. Это побудило меня издать «воспоминания» с некоторыми исправлениями и дополнениями – отдельной книгой, разделив ее для удобства на две части.
Не придаю своему труду никакого исторического, а тем более литературного значения, но полагаю, что всем, служившим на Кавказе в продолжение долгой эпохи войны нашей с тамошними горцами, небезынтересно пробежать несколько страниц, могущих напомнить им давно минувшее время и некоторых лиц, с которыми всякому из них, без сомнения, приходилось более или менее сталкиваться.
Кавказ прежних времен имел свойство так привлекать к себе всех, проведших в нем несколько лет, что привязанность к нему не исчезала и после долгого времени, проведенного в других местах. Таким старым кавказцам дороги всякие о нем воспоминания, и их-то (а число их, рассеянных по всем уголкам нашего обширного отечества, очень значительно) имел я главнейше в виду, составляя мой посильный труд.
I.
Мне было 17 лет, когда, живя в одном из губернских городов, я в первый раз прочитал некоторые сочинения Марлинского. Не стану распространяться об энтузиазме, с каким я восхищался «Амалат-беком», «Мулла-нуром» и другими очерками Кавказа; довольно сказать, что чтение это родило во мне мысль бросить все и лететь на Кавказ, в эту обетованную землю с ее грозной природой, воинственными обитателями, чудными женщинами, поэтическим небом, высокими, вечно покрытыми снегом горами и прочими прелестями, неминуемо воспламеняющими воображение семнадцатилетней головы, да еще у мальчика, с детства уже обнаруживавшего чрезвычайную наклонность к ощущениям более сильным, чем обыкновенные школьные забавы. Оставалось придумать средства привести план в исполнение, и я строил ежедневно кучу предположений, оказывавшихся на другой день никуда не годными. Вдруг, совершенно неожиданно, представился, по-видимому, удобный случай. Один знакомый мне канцелярский чиновник, с которым я заговорил о Кавказе, вспомнил, что недавно читал какое-то новое положение об этом крае, о льготах, предоставляемых служащим в нем, и прочем, и что самое лучшее было бы проситься туда на службу. Мысль мне понравилась, и, не откладывая дела в долгий ящик, как и подобает юношам, мы предварительно достали огромную канцелярскую книжицу сенатских указов, прочитали составленное сенатором бароном Ганом «Положение об управлении Закавказским краем 1840 года», то есть читали не все Положение, а главы о преимуществах вызываемых туда на службу, и в начале декабря 1841 года отправили просьбы к тифлисскому губернатору о принятии нас на службу в его ведомство.
Признаться, мы имели весьма мало надежды на успех, и когда наступил уже май 1842 года, а известий из Тифлиса никаких не было, мы, что называется, махнули рукой и стали подумывать, не попытаться ли поступить на службу в Восточную Сибирь, лишь бы куда-нибудь подальше пропутешествовать и удовлетворить страсти к передвижениям и сильным ощущениям. Между тем около половины мая в губернском правлении получили бумагу из Тифлиса, что просьбы наши приняты, что нас вызывают на основании такого-то параграфа Положения, для чего снабдить подорожными, прогонами и прочим. С восторгом выслушав это известие, мы после коротких сборов без малейших опасений за будущее 30 мая 1842 года уселись на перекладную и пустились в далекий неведомый путь.
Скучна и утомительна была однообразная дорога по степям Херсонской, Екатеринославской и других южных губерний. Невыносимый жар, недостаток воды, полуразвалившиеся хаты вместо почтовых станций, скверные клячи, едва везущие тряскую телегу, стада сусликов (овражков) да миражи, дразнящие на каждом шагу надежды на тень и воду. Вдобавок мы ехали без всякого маршрута и по произволу станционных смотрителей попали на какой-то кружный путь через Орехов, Мелитополь, Бердянск, Мариуполь и Таганрог, по самым пустынным степям, палимым июньским солнцем. Наконец, набравшись горя на славившихся своими беспорядками станциях в Войске Донском, мы дотащились до Ставрополя, который хотя и считался уже Кавказом, но ничем не отличался от любого губернского города средней руки. Два условия только придавали ему особенный характер: костюмы линейных казаков и изредка попадавшихся туземцев, особенно верхами, в полном вооружении, и еще более великолепный вид на Кавказский хребет, который, невзирая на почти четырехсотверстное отдаление, в светлое утро весь, как выточенный рельеф гигантских размеров, величественно поднимался между мглой долин и синевой неба. До Георгиевска опять степная, изрезанная глубокими балками дорога. Вдруг вправо показывается Эльборус, как будто окруженный четырьмя огромными, отдельно стоящими холмами, и все это, кажется, рукой подать, между тем до этих холмов, у подножия которых Пятигорск и минеральные воды, 40 верст. Далее до Екатеринограда и оттуда до Владикавказа на дороге стояли пикеты казаков на вышках, ездили с конвоем, попадались двухколесные скрипучие арбы с вооруженными туземцами погонщиками, да на каждой станции угощали рассказами о тревогах, нападениях и вообще происшествиях, в которых только и слышались слова: немирные, мошенники-мирные, убили, зарезали, схватили, угнали… Все это очень резко бросалось в глаза едущим из тех городков, где тишина нарушалась разве пьяным криком «караул!»…
Во Владикавказе туземный элемент уже видимо преобладал на улицах, и я останавливался на каждом шагу любоваться этими молодецкими фигурами в живописных костюмах, ловко сидящими в седле. Здесь же в первый раз увидел я туземных женщин, пришедших на базар продавать кур, масло и прочее. Все они были в каких-то лохмотьях зеленого или синего цветов, наружность весьма непривлекательная, грязь непомерная. Где же «девы гор»?..
Владикавказ, преддверие настоящего Кавказа, – очень оживленное место; миновать его нельзя, он связывает Россию и Грузию; окрестности его очень живописны, в самом городе с шумом быстро несется мутный Терек. По истечении суток мы убедились в напрасном ожидании почтовых лошадей, которые, по словам смотрителя, в разгоне. Случившийся в казенной гостинице офицер-старожил дал нам добрый совет: не теряя напрасно времени, нанять лошадей у осетин и ехать верхом до станции Коби, лежащей у подножия перевала через хребет.
Заплатив чуть ли не тройные прогоны за две клячонки, на которых вместо седел были какие-то обрывки войлоков (вещи навьючили на третью), мы пустились в путь с двумя оборванными проводниками. Они всю дорогу без умолку так громко говорили между собой, так сильно жестикулировали, что мы все ожидали драки; не понимая ни слова, с воображением, настроенным преувеличенными толками об опасностях, под впечатлением дикой угрюмой местности мы уже стали опасаться, что нас заведут в трущобу и зарежут огромными, болтавшимися на поясах кинжалами… Однако нечего было делать, подвигались все дальше, проехали Балту – небольшое поселение военно-рабочих на дороге и стали углубляться в ущелье; у станции Ларс делали привал да среди русского населения отдохнули от страха, испытанного в течение нескольких часов, и уверились, что проводники курицы не обидят, что «кричат они всегда – такой уж у них, барин, нрав азиатский», как выразился солдатик – сторож почтовой станции.
Опять вскарабкались на тощих буцефалов и тронулись мерным шагом дальше к знаменитому Дарьялу, где река Терек, громадность упирающихся в него отвесных скал, огромные, грозящие падением на голову камни, вся эта величаво-дикая природа производит, особенно на едущих в первый раз, впечатление, трудно передаваемое на бумаге. Все поэтические описания, посвященные этим местам, все-таки слабы перед действительностью. Понятно, что я был восхищен и с каким-то трепетом сердечным то поднимал голову вверх, чтобы смотреть на скалы, на торчащие из расщелин сосны, на сочащиеся источники, то опускал их вниз, чтобы смотреть на пенящуюся реку, с каким-то бешенством стремящуюся миновать все препятствия, образовавшиеся на ее пути в виде обломков скал и гранитных теснин; я вслушивался в этот особенный шум, будто не совсем однообразный, будто силящийся что-то выразить.
Ущелье все сужалось, не допуская солнечных лучей, оно принимало все более мрачный вид; люди и лошади, даже кое-какие постройки по дороге – все это казалось чем-то таким мелким, невзрачным против этой величественной обстановки… Дорога, беспрестанно поднимающаяся и спускающаяся по крутым береговым откосам, вся усеяна камнями, и нужно было удивляться, как выносили во время оно русские кости скачку в телегах по этому пути. В ауле Казбек, лежащем недалеко от подножия горы этого имени, проводники пригласили нас к себе. В первый раз был я в доме туземца, но, невзирая на любопытство, долго не мог оставаться: едкий дым соснового дерева, вонь от навоза, невыделанных овчин и скверного табаку, полунагие грязные дети, оборванные женщины, овцы, телята – все это вместе у одного разведенного посреди сакли огня, над которым на железной цепи висит черный котел с какой-то похлебкой, а в золе пекутся лепешки, вот что составляло вид этого жилища. Привыкши к деревенской обстановке в Малороссии, где у беднейшего крестьянина в хате все опрятно, я просто глазам своим не верил. Какая же тут, думал я, возможна поэзия, где же девы гор, где же эти эдемы Марлинского? Верно, дальше – ведь край большой… ну, скорее вперед.
К позднему вечеру достигли Коби. Картина изменилась: ущелье шире, Терек не шумит, а едва заметно пробирается по долинке, горы кругом уже не отвесными скалами, а более покатыми грядами обступают долину, нигде ни деревца, ни цветка. Хотя это было в последних числах июня, но ночь была холодная, мартовская: комната на почтовой станции – совершенный ледник; сторож из военно-рабочих, солдат-еврей, весьма любезно предложил затопить, «если господа желают». Что за вопрос, кто же не пожелает? «Пожалуйста, поскорее, да хорошенько, мы вам уж на чаек за это». – «Рады стараться, ваше высокоблагородие», – совершенно уже по-солдатски выкрикнул лукавый солдатик-еврей и исчез. Через десять минут он явился с небольшой вязанкой дров, затопил печь и скрылся опять. Тепла от этой топки не произошло: печь огромная, комната тоже большая, остуженная – нужно бы много дров, чтобы ее согреть, но мы уже напились чаю, не решались во зло употреблять любезность сторожа и собирались улечься на твердых дощатых диванах, накрывшись всем удобным для этого, как дверь отворилась, и он появился с той же услужливо-улыбающейся физиономией. «Так как я, ваше высокоблагородие, должен до рассвета отправляться по службе на Казбекскую станцию, то позвольте получить теперь расчет». – «Очень хорошо. Сколько следует за самовар? (больше мы ничего не брали)». – «За самовар 30 копеек, да 15 фунтов дров по пяти копеек за фунт – 75, да мне за работу, если больше не пожалуете, то по положению десять копеек». Вот чем окончилась услужливость сторожа. Не говоря уже, что при наших средствах издержка была очень чувствительная, мы были возмущены положением, чтобы проезжающие, да еще на службу, сами отапливали станцию, наконец, этой формой эксплуатирования не ведающих правил и цен. Дрова на фунты! Этого мы никак не могли сообразить. Впрочем, здесь, кстати заметить, после, в течение двадцати пяти лет, я достаточно убедился, что такого самоуправства, такого бесконтрольного, просто нахального попирания всяких правил, как в управлении почтовой гонкой, едва ли еще где-нибудь можно было встретить. Мне придется еще подробнее рассказывать об этом предмете и во времена более нам близкие.
На другое утро туман покрывал все вокруг, и сырость в виде инея садилась на платье. Я никак не мог составить себе ясного понятия, как совершается предстоящий нам перевал через горы, как долго он совершается и в чем заключается опасность, ради которой все проезжающие как-то стереотипно повторяют: «Вот лишь бы через горы благополучно перебраться». Наконец, звеня двумя колоколами под дугой и десятками бубенцов, подкатила к крыльцу ухорская тройка, мы уселись и версты две по ровной почти дороге пронеслись, как только можно пронестись на Руси, когда ямщик – лихой парень, а тройка – сытая, незагнанная. Начался подъем; я весь обратился во внимание, думая, какие препятствия должны встречаться на переезде через горы, вечно покрытые снегами, видимые за 400 верст… Однако то шагом, то кое-где рысцой, то по обрывистому берегу какого-то бурливого потока, то по долине, встречая и тройки, и верблюжьи караваны, и верховых, мы через два с половиной часа были уже на станции Кайшаур, на южном склоне хребта, не вылезая за всю дорогу из телеги… Подъем в некоторых местах был крут, по Гут-горе дорога шла над обрывом, казавшимся неизмеримой бездной, в которой виднелись аулы и постройки весьма миниатюрных размеров; вид был вообще дико-унылый, в некоторых местах лежали грязные снежные глыбы, остатки обвалов, но ничего ни особенно поражающего, ни опасного я не заметил. Впоследствии, проехав по этому пути не один десяток раз и в разные времена года, я уяснил себе, почему действительность так не соответствовала тогдашнему воображению, и убедился, что об опасностях недаром толковали, и вообще почему переезд через горы считали чуть ли не подвигом.
Высшая точка перевала – около 7600 футов, из которых до половины, если не более, уже пройдено от Владикавказа до Коби постепенным, не совсем заметным подъемом; следовательно, вторую половину по разработанной дороге немудрено было без больших затруднений в два часа проехать, а что виднеется за 400 верст в виде сплошной цепи гор, покрытых снегом, – это только вершины отдельно поднимающихся гор, высшие точки хребта, удерживающие снег всегда и на далеком расстоянии кажущиеся сплошным протяжением; переезды же, само собой, выбираются на более низких уступах. Опасность, смотря по времени года, заключалась в снеговых или земляных завалах, обрушивающихся на дорогу непредвиденно, с ужасной быстротой и силой, да в бешеных потоках, да в возможности полететь с обрыва, если бы лошади, испугавшись, бросились в сторону или не удержались на спуске и т. д., но чуть не главную опасность видели в возможности остаться в каком-нибудь Кайшауре или Коби на пять-шесть дней, когда всякое сообщение прекращалось вследствие завалов, или сноса бешеным водопадом моста, или разливом Терека по дороге. Мы проезжали в хорошее время и при особенно счастливых условиях: дорога готовилась для проезда военного министра графа Чернышева, и станционные диктаторы не только не задерживали проезжающих, но даже с любезностью старались скорее выпроваживать гостей.
Спуск от Кайшаура к Квишету, резиденции окружного начальника, управляющего племенами, по дороге живущими, был хорошо разработан; словом, мы без всяких затруднений подвигались очень скоро и достигли станции Пасанаур на берегу быстрой Арагвы в живописном ущелье: крутые покатости гор покрыты лесом, каменные башнеобразные жилища горцев разбросаны по склонам гор, клочки пашен по крутизнам, множество потоков, низвергающихся белыми пенистыми полосками, беспрерывный шум воды, подчас треск, будто падение большого срубленного дерева, едва заметные стада овец, пасущихся над обрывами, переезжающие через быструю реку верхами туземцы – все это, слитое в одну картину, в одно впечатление чрезвычайно своеобразного, никогда не виденного.
Далее Ананур, Душет, небольшие грузинские городки, в которых резко выразился уже характер плодородной Грузии с ее беспечно веселым населением, живущим под теплым небом; здесь уже встречались тяжелые, неуклюжие двухколесные арбы, запряженные парой буйволов, еле-еле переставляющих ноги; загорелый, в расстегнутой красной рубахе, с черными кудрявыми волосами погонщик, распевающей во всю здоровую глотку какую-то неуловимую мелодию, прерываемую гиком на животных и хлопаньем кнута; женщины, укутанные в белые чадры (покрывала), в кошах (туфли на высоких каблуках), поглядывающие исподлобья. Далее виноградные сады, фиговые, персиковые деревья; становится невыносимо жарко, солнце палит, воздух как-то особенно сух, земля тверда как камень, тряска и пыль невыносимы. Миновали Мцхет, древнюю столицу грузинских царей, переехали по прекрасному мосту реку Куру у слияния ее с Арагвой; духаны (кабаки) стали умножаться, транспорты арб с дровами, ослов, навьюченных корзинами с зеленью, с угольями, все более и более стесняют дорогу; все чаще попадаются верховые женщины, сидя по-мужски, под большими зонтиками, иногда сзади мужчина на той же лошади, иногда напротив мужчина в седле, а женщина сзади, свесив ноги в разноцветных шерстяных носках, в руках держит свои коши… Все картинки, врезающиеся в память своей оригинальностью и возбуждающие усиленное внимание человека, не покидавшего до этого времени своего степного уезда.
Движение стало заметно увеличиваться – чувствуется близость большого города, цели долгого путешествия. Мы поднялись на небольшой холм, и глазам нашим вдруг открылась огромная котловина со множеством сидящих друг на друге строений, с быстрой рекой, разрезающей эту картину; вдали, на высоком левом берегу, большие белые здания, очевидно казенные, далее неизмеримая равнина, сливающаяся на горизонте с полосой высокого хребта гор. Еще спуск мимо памятника, где император Николай в 1837 году упал из опрокинутого испугавшимися лошадьми экипажа, переезд через речку Веру, опять подъем и – «пожалуйте подорожную», забасил унтер в фуражке с белым чехлом, выйдя из караульного дома, а ямщик в это время подвязывал колокольчик. Итак, я очутился в Тифлисе.
Представить очерк этого города, по которому можно бы себе составить о нем приблизительное понятие, довольно трудно (не нужно забывать, что Тифлис 1842 и 1878 годов – это Азия и Европа; теперь приходится искать восточные особенности, а тогда они просто бросались в глаза). На каждом шагу встречалось столько разнообразия, столько обращавшего на себя внимание приезжего, так было мало сходства с нашими городами, столько смеси восточного с западным, что только талантливая кисть могла бы живо набросать эту картину. При самом отчетливом, подробном описании пропустишь какой-нибудь предмет, едва уловимый, но резко характеризующий город с его разноплеменным населением, оригинальными обычаями и веселой на свой лад, шумной жизнью.
Издали казалось, что увижу совершенно азиатский город с узенькими переулками, без площадей, с маленькими, скрытыми за каменными оградами домиками, с неподвижным населением, избегающим палящих лучей солнца, но, миновав заставу, мы поехали по широкой улице с красивыми этажными домами, встречались дрожки извозчиков, коляски, модно одетые дамы и франты, как во всяком большом губернском городе. Медленно подвигаясь вперед мимо гимназии, дома главнокомандующего, корпусного штаба, мы очутились на Эриванской площади, застроенной большими домами, но все это было не вымощено, в ухабах, пыль вершковым слоем покрывала улицы, носилась густым облаком в воздухе. Середина площади была завалена складами бревен, у которых толпилась кучка туземных горожан, передавая друг другу новости и сплетни. Затем поворот налево – Армянский базар, и картина резко изменилась: просто скачок из Европы в Азию. Узенькая улица, где двум дрожкам с трудом можно разминуться, и на ней «какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний»!
Взгляните на этого важного персиянина в высокой остроконечной папахе, в нескольких, надетых один на другой, бешметах, подпоясанного широкой кашмирской шалью, постукивающего коваными каблуками зеленых кошей. Полюбуйтесь на этого грузина: какая красивая физиономия, какая энергия во всех движениях, как он хорош в своей загнутой папахе, в чухе с закинутыми на плечи рукавами (совершенно польский кунтуш), в шелковом ахалуке, обшитом позументами, в широких шелковых шальварах, шумящих при каждом движении, в сапогах с загнутыми носками в виде усиков; как он молодецки идет, держась одной рукой за большой в серебре кинжал и покручивая другой черные длинные усы. А вот купец-армянин, идущий медленно, не обращая никакого внимания на снующую мимо толпу, углубленный в собственную мысль – верно, коммерческие соображения; какая положительность во всем – от костюма до походки, от плотной материи ахалука до степенного покроя чухи, от гладко выбритого лица и даже затылка до объемистого брюха, от огромного носа до коротко подстриженных усов. Обратите внимание на этого мушу (носильщик тяжестей) имеретина, у которого на голове вместо шапки какой-то войлочный блин, длинные кудрявые волосы покрывают шею, на нем ободранный солдатский мундир, приобретенный за несколько копеек на толкучке, широкие шальвары и коломаны (род лаптей из сыромятной кожи); он согнулся под тяжестью огромного шкафа или непомерной длины мешка с хлопчатой бумагой, так что, глядя сзади, кажется, будто шкаф движется сам собой… Или вот борчалинский татарин с лицом оливкового цвета, в огромной рыжей папахе, в бурке, невзирая на 35-градусную жару, подпоясанный желтым шерстяным платком, на котором болтается кинжал. А как хорош этот черкес с черной бородкой, в круглой меховой шапке, подтянутый ремнем, за которым торчит пара красивых пистолетов, в разноцветных ногавицах и красных сафьянных чувяках (род башмаков); как легки все его движения, как все изобличает лихого наездника. Заметьте этих куртин, рослых здоровых людей в красных куртках, вышитых синими или желтыми шнурками, в широчайших синих шальварах, тяжелых красных сапогах, в разноцветных чалмах, с кривыми турецкими саблями у боков. А тут навстречу оборванный кро (так называют переселенцев азиатской Турции) в какой-то войлочной арлекинской шапке, несущий большой кувшин воды; или тулух-чи (водовоз), ведущий лошадь, навьюченную двумя огромными кожаными мехами, в которых он развозит воду. Дальше целые вереницы женщин, укутанных с ног до головы в белые чадры, как привидения, тихо подвигаются, постукивая железными каблучками; иные, уже обрусевшие, в салопах, но с грузинским головным убором; татарки в клетчатых чадрах; тут же попадаются и наши бородатые мужички, неуклюжие бабы с талиями под мышками, кучки солдат, форменные сюртуки – и все это перемешано, все движется, толкается, шумит на разных наречиях, дрожки скачут взад и вперед, гремя несносно по мерзкой мостовой, извозчики кричат «хабар-да!» (сторонись); продавцы зелени, полузакрытые кучами овощей и трав (до которых азиаты большие охотники), стучат железными весами, звенят привешенными к потолку лавки колокольчиками, зазывая покупателей пронзительными криками: «Ба, ба, ба: суда, суда!» (то есть сюда). Лавочные сидельцы поигрывают на гармонях, не забывая в подражание нашим гостинодворцам всякого проходящего забросать известными: «Что покупаете? Пожалуйте, дешево продаем» и прочее; в сапожных лавках стучат молотками, в шубных – распевают во все горло, в оружейных – стукотня и визг подпилков; множество мальчишек бранятся или поют, силясь издавать визгливые горловые звуки и шныряют между толпой; все открыто, нараспашку, и работают, и едят, не развлекаясь происходящим перед глазами. Плоские кровли домов усеяны женщинами и детьми: тоже иные ссорятся, иные пляшут под бубен; там идет веселая компания, пищит зурна (род кларнета), напрасно силясь заглушить звонкий голос восторженного певца, ободряемого возгласами пирующих дардымандов (так называли туземцы забубенных кутил, ведущих разгульную жизнь, главой которых в те времена был князь Арчил Багратион-Мухранский, к великому огорчению своей аристократической родни). Ту т скрипит арба, везущая огромный румби1 с кахетинским вином; там ряд лениво выступающих верблюдов, навьюченных белыми кожаными тюками, столпился у ворот караван-сарая, загородив всю дорогу; десятки навьюченных ослов, понурив головы, пробираются в толпе, подгоняемые немилосердными мальчишками, израненные пинками острых палок. Наконец, после всего этого попадаешь на татарский мейдан (площадь, базар), на котором видны только сотни голов в бараньих папахах и чалмах или обнаженных, бритых; слышен какой-то гул, совершенное жужжание пчел, сливающийся с однообразным шумом реки, в нескольких шагах протекающей.
Мы переехали мост и мимо лавок с сушеной рыбой повернули в очень грязную улицу, застроенную, однако, небольшими европейскими домиками, – это Пески, часть немецкой колонии, где был известный тогда всему служебному Кавказу трактир колониста Зальцмана.
Когда ямщик, внеся вещи и почесав затылок, получил на водку, вышел и, стоя повернув тройку назад, вскоре скрылся из глаз, мной в первый раз после выезда с родины овладела сильнейшая тоска…
Гостиница оказалась мерзейшей во всех отношениях: и грязь, и множество насекомых, между которыми я некоторых принял за скорпионов и фаланг, потому первую ночь не решился лечь и просидел до утра при свече. Первые впечатления в Тифлисе были не особенно веселого свойства. Вдобавок расстояние до европейской части города было не менее двух с половиной верст, которые приходилось при невыносимой жаре до 38–40 градусов проходить по грязным торговым площадкам и тесным переулкам, а на извозчиков не хватало средств.
На другой день нашего приезда был праздник и всякие парады и торжественные проводы в честь отъезжавшего военного министра графа Чернышева, ревизовавшего и «благоустраивавшего» Кавказский край при помощи статс-секретаря Позена…
Жар и невыносимая пыль от усиленной езды парадных мундиров и разряженных дам были поводом, что я от Сионского собора должен был вернуться в свой грязный трактир и только около семи часов вечера опять пустился на Головинский проспект, центр всех празднеств.
В здании гимназии был бал, а против нее на площадке – фейерверк. Вид был великолепный: множество огней, взрывы ракет. Кура, пылавшая смоляными бочками, смешанные звуки военной музыки с зурнами и бубнами, хлопанье нескольких сотен человек в ладоши плясавшим на улице туземцам, толпы женщин в белых чадрах, медленно двигавшихся кругом, как привидения, на горизонте старая крепость на высокой горе, освещенная длинным рядом плошек, – все в одном общем неясном гуле, и над всем южное как-то особенно темное, усеянное мигающими звездами небо…
II.
Июль 1842 года изобиловал такими жаркими днями, что многие, пробывшие в Тифлисе несколько лет, с трудом переносили эту удушливую, расслабляющую атмосферу: доходило до 44 градусов, ночью немногим было легче, да везде пыль, а вода теплая, мутная, из кожаных мехов. Трудно было в такое время совершать немалые переходы по городу, но откладывать некогда, дел оказалось много: губернское правление вызывало чиновников на службу, но мест им не давало, а предоставляло искать самим или же ожидать открытия вакансий, а до того заниматься в правлении без содержания; впрочем, вакансии открывались весьма часто, но в уездах, вне Тифлиса; на выезд же я не мог никак решиться сначала и потому должен был искать в городе службу с каким-нибудь содержанием, а то – голод не свой брат…
Моя чрезвычайная молодость (18-й год), вид скорее гимназиста, нежели человека, приехавшего за две тысячи верст на службу, возбудили особенное участие некоторых второстепенных чиновников губернского правления, и они дали мне несколько наставлений, благодаря коим я уже дней через десять имел по крайней мере обеспеченное положение, службу в Палате государственных имуществ и мог, рассчитавшись с грязной гостиницей на Песках, перебраться в соседство к месту службы, в так называемую Арсенальную слободку, к одному из моих новых сослуживцев, некоему В. Ф. Б., годом раньше приехавшему из Смоленска, отличному во всех отношениях человеку и чиновнику, ныне занимающему там же довольно видный пост.
Устроились мы с ним, по тогдашним условиям, хорошо, в какой-то землянке, окна которой были на горизонте улицы, впрочем, опрятно содержащейся (не улице, а землянке). Обед приносила нам соседняя солдатка хороший, кажется, за 10 рублей в месяц; вообще 25 рублей, месячное жалованье, удовлетворяло главным потребностям. Служба состояла в переписывании от 8–9 до 2–3 дня и от 6–7 до 10–11 вечера… Господи, как вспомнишь это неустанное (часто и по праздникам) общее скрипение каких-нибудь пятидесяти перьев, думавших, что совершают важное дело, – просто жутко становится. Такой бюрократической квинтэссенции, как была, например, эта Палата государственных имуществ, трудно себе представить; управлял ею некто Никита Степанович Орловский, человек весьма почтенный, но бюрократ до ногтей, всю жизнь свою, с двенадцатилетнего возраста, проведший в канцеляриях, начав мальчиком, бегающим за водкой и бубликами для старых подьячих, в Чернигове кажется, поднявшись затем до должности казначея в канцелярии главных начальников Грузии, наконец, назначенный управляющим палатой, украшенный несколькими орденами и с властью казнить и миловать всех своих подчиненных. К чести его, однако, должно сказать, что работал он сам чуть не больше всех своих чиновников и ни в каких злоупотреблениях никто никогда его не подозревал.
Все государственные имущества, за исключением нескольких оброчных статей, по тогдашним обстоятельствам Кавказского края едва ли стоили того, во что обходилось содержание палаты с ее подведомственными уездными управлениями; они точно так же могли заведовать казенной палатой без новых издержек, как и до 1841 года, то есть до учреждения Особой палаты государственных имуществ. Например, в Эриванской провинции (уезде) в числе казенных имуществ считались имения, конфискованные у бежавших в Персию жителей, состоявшие нередко из одной восьмой, даже одной двенадцатой части мельницы, коей вся-то цена 100–150 рублей, следовательно, казенная часть 8–10 рублей; или из такой же доли земельного участка, на котором сеют енжу, род клевера. И вот Палата государственных имуществ (название громкое) заведует этими частями мельниц через своего особого местного агента, окружного начальника, а остальные части ее – в распоряжении других частных владельцев, не ушедших в Персию; собираются доходы, ведется им отчетность, возбуждаются вопросы, пишутся огромные журнальные постановления с неизбежными «приказали: так как… а потому»; перья скрипят, спины ноют; в результате или 1 рубль 76 с половиной копеек, внесенных в уездное казначейство за проданные 155 пучков енжи, или исключение оной восьмой части мельницы из табелей за совершенной бездоходностью или за явкой обратно из-за границы Келбалай-Гассан-Мустафы-Оглы и прочее, и прочее.