Kitabı oku: «Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1», sayfa 20
XII
Баритон
Катафалк императрицы был устроен великолепно. Зала была обита черным сукном с серебряными орлами, означающими русский государственный герб, и серебряными же слезами, долженствующими изображать слезы ее подданных. Балдахин был сделан из золотого и серебряного глазета и украшен коронами владеемых императрицею государств и атрибутами императорской самодержавной власти. Статуи, эмблемы и надписи, согласно общему аллегорическому направлению того времени, хотя до некоторой степени противоречили строгости христианского учения, но увеличивали собой торжественность.
Как любила жить покойница, так и хоронилась великолепно.
Но не видно было ни истинных слез, ни горя, ни грусти, которыми сопровождается всегда смерть великих мира, даже более жестоких и более самовластных, чем была императрица Анна.
Ни во дворце, ни в городе, ни в России никто не поминал ее добрым словом, никто не сожалел о ней, не подходил к ее раскрытому гробу с молитвой. Все будто боялись, будто стыдились чего-то; все ходили приниженными, убитыми. Никто не решался хотя бы между собой проронить одно слово. Все молчали. Все знали, что хотя императрицы не стало, но остался ее страшный фаворит, и этот фаворит теперь всесилен. Казни и пытки, которыми ознаменовывались особенно последние годы царствования Анны, были перед глазами каждого; у всех мелькали перед глазами вымогательство недоимок, экзекуция, насилие, ссылки. Все знали, что эти казни, эти насилия исходили не непосредственно от императрицы, что главной причиной, началом их был именно этот фаворит, а у него теперь самодержавная власть! И страшно, и стыдно было каждому.
Тем не менее обстановка дворца и архиерейское служение панихид поражали редкой роскошью и блестящей торжественностью.
Вельможи по три раза в день съезжались на панихиды в своих траурных экипажах, сопровождаемые траурной свитой и прислугой. Были в глубоком трауре и их жены, но вообще без слез, без сожаления, как бы по форме выполняя обряд, в который никто не верит, но отказаться от выполнения которого признается неудобным; будто обряд этот тоже составлял часть выполнения условных аллегорий, будто все представляли живую картину. Не плакала о тетке даже ее родная племянница Анна Леопольдовна. Она признавала себя обиженной и униженной.
Молодой Зацепин, в звании офицера гвардии, по очереди занимал с своими гренадерами караул у гроба. Семеновцы чередовались с преображенцами в отдании этой последней почести покойной государыне.
Рано утром, когда молодой Зацепин стоял у гроба, в зал вошла молоденькая Гедвига – Елизавета Бирон. Помолившись перед гробом, она вдруг заплакала горько-горько и припала к ступеням катафалка. Молодой Зацепин подошел к ней.
– Полноте, принцесса! – сказал он. – Воля Божия! Мы все умрем, и плакать так грешно.
– Вы ничего не знаете, князь! – отвечала сквозь слезы девушка. – Она была единственная особа в мире, которая меня любила. Теперь я сирота, круглая сирота.
– Ваш отец…
– Он отец моих братьев, но не мой. Я его приемная дочь… Я ничего не говорю. Пока он не обижает меня, но сердцу нельзя указать… я не люблю, я боюсь его. Я вижу, что для меня он и жена его чужие… Они меня не любят! Боже мой! Я всех хочу любить, люблю целый мир! А меня никто не любит. Любила вот она одна, да и ее Бог взял.
– Отчего вы думаете, что вас никто не любит, принцесса? – спросил князь. – Правда, теперь ваш батюшка будет регент империи. Мы все его подданные, обязаны будем ему повиноваться, поэтому будем ли сметь любить?
– Разве это утешает? Разве не все равно, отчего я буду страшна людям, от того ли, что я сама по себе не хороша, или от того, что будут бояться моего отца? Тяжело быть одинокой, всегда одинокой и видеть, что те, которых должна признавать своими близкими, слишком далеки, даже далее, чем чужие. Тяжести этого уединения вам, как мужчине, имеющему свой круг деятельности вне семейства, даже не понять.
Когда она это говорила, глазки ее сверкали. Слезинка, висевшая на ее реснице, как бы замерла, и щечки покрылись румянцем. В ней не было ничего детского, ничего легкомысленного. Она, видимо, смотрела на жизнь далеко серьезнее своих лет. Вдруг она неожиданно прибавила:
– Я хотела бы быть не страшной, а привлекательной.
– Вы будете очаровательны, прекрасная принцесса, – сказал Зацепин, невольно любуясь ее милым личиком и едва начинавшими еще обрисовываться формами. – Чувство, которое вы не находите дома, будет всюду сопровождать вас.
– Благодарю за доброе слово, – сказала девушка, – я так редко его слышу.
Начали съезжаться к панихиде. Приехала цесаревна Елизавета Петровна, Анна Леопольдовна не пришла. Она редко показывалась на панихидах: ей лень было одеваться.
Зацепин стоял позади принцессы Бирон, и та неоднократно обращалась к нему, прося его разных мелких услуг. Князь выполнял их с чувством истинного удовольствия.
Он думал: «Теперь не то. Положение изменилось. Матери нет. Но все же ее названый отец – регент империи и будет управлять всем в течение почти семнадцати лет. Из приличия, из собственной гордости он должен будет поставить ее в высокое положение, а она такая милая, такая задушевная».
– Зачем вы, принцесса, с такой аккуратностью выполняете все обряды нашей религии? – спросил у нее князь Андрей Васильевич, зажигая по ее просьбе свечу, которая погасла как-то при ее земном поклоне. – Ведь вы немка.
– Нет! Я не знаю почему, но, мне кажется, я вовсе не немка. Я русская в душе и не знаю, зачем меня захотели сделать лютеранкой. Правда, я родилась в Митаве, а там и церкви русской не было. Но все равно, ведь Бог один.
Такого рода разговоры происходили между молодым князем и принцессой каждую панихиду, то есть три раза в день. Они, видимо, сближались. Ребенок-девушка начинала уже понимать, что жизнь ведет к живому. Дорогой прах, который она оплакивала, самой безмолвностью своей как бы указывал ей будущую радость.
Цесаревна Елизавета тоже не пропускала ни одной панихиды. Стройная, величественная, в глубоком трауре, она была как бы воплощением идеи о суде совести. Сколько перенесла она обид, огорчений, сколько неприятностей, самых тяжких, наиболее огорчающих. Она перетерпела все. А вот теперь эта, обижавшая ее, лежит бездыханна, и она молится, чтобы Господь простил ее.
«Чего они от меня хотели? – думала она. – Разве они не видели, как я далека от всех притязаний, от всякого насилия.
Они не могли не видеть, что я хочу только спокойствия, только жизни. Наконец, за что уничтожили они, за что разбили мое сердце последним страшным делом, при одной мысли о котором стынет кровь и я вся дрожу? Делом, которое смутило бы, кажется, и перевернуло душу даже ангела. Положим, что я увлеклась. Но ведь это так естественно. Ведь мне двадцать… – Последней цифры цесаревна не договорила даже в своей мысли. – Ну что ж? Разве это было им опасно? Разве это нарушало их порядок, их собственные увлечения и удовольствия?.. Нет! Так что же им было нужно?.. Они не подумали, каково мне, когда я знаю, что человека жгут, давят, ломают у него кости, и за что? За то только, что он полюбил меня, что дал мне узнать хоть на одну минуту счастье. Боже мой, боже мой! Чем я искуплю себя, чем я искуплю мой грех, что моя любовь обрекла на гибель человека? И где-то теперь он, мой Алексей? Что он обо мне думает? И думает ли он еще обо мне? Не представляюсь ли я ему жалкой интриганкой, исчадием ада, погубившим его молодую жизнь?.. А все она, она! Прости ей, Господи!»
Цесаревна опустилась на колени и тепло, с чувством молилась. Но глаза ее были сухи, слезы не шли.
Певчие пели, грустно, заупокойно, в переливах и тонах их слышались слезы, горькие слезы о потере.
Баритон, чудный, нежный, бархатный, с теноровыми нотами, трогающими прямо за сердце, выделывал соло:
Вознесем молитвы ко Господу,
И Он успокоит ны!
Цесаревна чувствовала, что ее действительно схватили за сердце эти слова, и она с растерзанным сердцем, не помня себя, припала головой к паркету и искренне отрешилась от всего живущего в молитве.
А баритон продолжал своим задушевным, серебристым голосом песнь о благодати и радости, о светлом будущем в небесных, загробных странах и разливал отраду, утешение, надежду. Цесаревна заслушивалась этого голоса и с теплой верой твердила: «Боже, прости меня! Помяни мя, егда приедеши во царствие Твое!»
Панихида кончилась, певчие ушли. Зацепин проводил принцессу Гедвигу до комнаты ее отца, а цесаревна все еще стояла на коленях, молясь и вспоминая нежный, бархатный звук: «И Он успокоит ны!»
Другая панихида – и опять то же ощущение; следующая – и опять то же.
После одной из панихид цесаревна не выдержала; она захотела узнать, кто это поет соло, и, подойдя к Левенвольду, спросила:
– У вас в капелле новый баритон, граф?
– Да, это, как его… Разуминский… Размихинский… или как его?.. А не правда ли, ваше высочество, хороший голос? Главное – чистый, молодой, без всяких этих выкрутас итальянских с горловыми украшениями! Просто сильный, грудной и симпатичный голос! Не правда ли?
– Я бы хотела его просить пропеть мне что-нибудь… Признаюсь, в настоящие, грустные минуты музыка и пение для меня одна отрада… Могу я просить…
– Помилуйте, ваше высочество. Он поставит себе за счастие. Сегодня же, после вечерней панихиды, он к вам явится.
Вечером цесаревна сидела в том же своем голландском кабинете, в котором мы видели ее разговаривающей с Лестоком. Ей доложили: певчий из придворной капеллы. От графа Левенвольда, Разумовский. Цесаревна велела его позвать.
Вошел молодой хохол, высокого роста, с бледным лицом, небольшими черными глазами и мягкими черными же и вьющимися волосами. Он был одет в старинный костюм певчих византийских императоров, с откинутыми назад рукавами, обшитый позументами и весьма прикрашенный какими-то узорочными, искусственными украшениями, вроде шнурков, кистей и тому подобного – костюм, сохранившийся для певчих до сих пор.
– Как вас зовут? – спросила цесаревна.
– Алексей Разумовский! – отвечал певчий.
«Алексей… прекрасное, дорогое для меня имя», – заметила про себя цесаревна, вспоминая Алексея Никифоровича Шубина.
– Вы давно в капелле?
– Четыре месяца.
– Можете мне что-нибудь спеть?
– Что изволите приказать, ваше высочество?
– Что-нибудь… что хотите!
Разумовский откашлялся, ударил камертоном и начал своим чистым, бархатным, серебристым голосом:
Свете тихий, святыя славы…
Цесаревна слушала и задумалась. Чем больше она слушала, тем более этот чистый, симпатичный звук доходил до ее сердца, тем большая отрада разливалась в ней самой. Она чувствовала, что под влиянием этого голоса она забывает и свое одиночество, и наносимые ей беспрерывно обиды; она чувствовала, что, слушая его, она прощает своих врагов.
Так на другой день, так и на третий. Раз во время его пения подали чай. Певчий перед тем пел долго. Цесаревна приказала и ему подать чаю. Но как же ему пить? Стоя – неловко! А как посадить певчего в его костюме?
Да зачем он в этом костюме ходит? Оказалось, что ходить ему более не в чем! Есть хохлацкая свитка, да в той и на улицу стыдно показаться, не то что во дворец идти. Цесаревна приказала сшить ему гражданский костюм и напудрить волосы. Тогда она могла, по крайней мере, его посадить.
– Спой, голубчик Алексей, «Да исправится молитва моя!», – приказывала цесаревна уже сидящему против нее в гражданском костюме Разумовскому. – Так грустно, такая тоска на сердце! Все же ведь двоюродная тетка была.
И пел Алексей: «Да исправится молитва моя! Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, Господи!»
Цесаревна заслушивалась. Иногда она тоненьким голоском своим пробовала вторить. И голоса их сливались в восторженной молитве.
Раз цесаревна спросила:
– А что, Алексей, ты не знаешь какого-нибудь романса, песенки или чего-нибудь из простого, нецерковного?
Разумовский задумался на минуту и запел известную малороссийскую песню:
Вiют вiтры, вiют буйны…
Нежный задумчивый мотив и искренность гармонического малороссийского языка глубоко тронули цесаревну. Перед ней пронеслось все ее детство: с ее великим, вечно занятым и вечно озабоченным отцом, с доброй, но слабой и не владеющей собою матерью; потом интриги и злоба двора, где не было искреннего слова, где все было ложь и притворство, где самое чувство едва только прикрывало порок. И она невольно стала думать о своем серденьке, растерзанном и разметанном бурями жизни прежде, чем оно получило истинный отзыв, прежде чем отразилось оно в чужом чувстве. Разумовский кончил и сидел задумчиво. Она просила повторить, взяла арфу, подобрала тон и запела вместе с ним. Разумовский ее поправлял. Они спелись. И нежная, задушевная, грустная малороссийская песня неслась тихо и стройно по залам дворца.
После они стали часто петь вместе под аккомпанемент арфы. Цесаревна знакомила Разумовского с новыми произведениями итальянской музыки. Тогда в ходу был Спонтини, и Чимароза начинал уже свою славную музыкальную карьеру. Полные мелодии и чувства арии Чимарозы вполне совпадали с их голосами и с их внутренним чувством.
Однажды Левенвольд встретился с цесаревной во дворце и спросил ее: «Угодил ли ей певчий?»
– О да! – отвечала цесаревна, не подозревая в вопросе иронии. – Я очень благодарна вам, граф. Только, к сожалению, у меня часто отнимают его то на службу, то на спевку; ну а в другое время бывает, что и мне некогда!
– Хотите, ваше высочество, я его подарю вам совсем?
– Как это?
– Очень просто! Прикажу исключить из капеллы и зачислить в ваш штат. Нам же из Киева нового баритона прислали, тоже хороший баритон!
– Вы меня обяжете! – отвечала Елизавета Петровна. – Мне очень нравится его голос.
Бывая ежедневно у цесаревны, и уже не как певчий, прикованный к своей капелле хуже чем крепостным правом, а как артист, доставляющий цесаревне удовольствие, наш хохол понемногу начал отшлифовываться и становиться похожим на людей. Им занимались уже и Нарышкин, и Шуваловы, и Лесток, и Воронцов. Особенно же заботилась о нем Мавра Егоровна Шепелева, проводившая целые часы в том, чтобы удовлетворять его любознательность.
– Отчего ты всегда такой грустный, Алексей? – спросила у него однажды цесаревна.
– Як же минi не буть грустным, милостывая цесаревна моя, – отвечал он. – Чи моя жизнь гарно бiжит? Бачу, люди живут, як люди, яж едын як бис, прости Господи, в колпаке!
– Чего же недостает тебе? Ты нуждаешься в чем?
– Hi-нi, милостывая моя государыня! Я не тронул ще йтого, що вы мини на прошлой недiли прислалы! Куды менi и на що? А вот у людей отец есть, маты, братья… А я тут один як перст! Вона слышу: батько умер, а маты и грамоти брата обучить не може.
– Ну, бог даст, обучим! Не скучай! Спой что-нибудь!
Разумовский, под влиянием грустных мыслей, запел:
У сусiда хата бiла,
У сусiда жiнка мила,
А у мене, сиротынки,
Нема́ хаты, нема́ жiнки!
Елизавета взглянула на него: у хлопца на глазах были слезы.
– Ну, не грусти же; о чем такая грусть?
– Як же не грустыть, прекрасная цесаревна! Сиротынкой жив, сиротынкой и умру!
– А как знать, может, бог даст, найдешь кого себе по сердцу, тебя тоже дивчина полюбит, вот и жинка будет; а «хату билу» я тебе выстрою!
– Ни, цесаревна, хто полюбит мене бесталанного? Да йне хочу я ничьей любви!
– А что бы ты сказал, если бы я тебя полюбила? Хохол задрожал.
– Hi, нi! Як же то можно, щоб звiздочка з неба сама упала! Не гарно дразнить удальца! Не быть чистому золоту в деревенской грязи, не гopiть мисюцю ясным солнышком.
Он это говорил, а сам безумно целовал протянутую руку цесаревны и обливал ее слезами…
В то же время молодой Зацепин рассчитывал так: «Гедвига, прекрасное имя! Звучит чем-то средневековым, чем-то романтическим! Гедвига – Елизавета! Разумеется, по-русски нужно звать Елизаветой, но и Гедвига хорошо. Ей скоро будет четырнадцать лет, стало быть, всего ожидать два года, и видимо, что до своего регентства ни герцог, ни герцогиня были не прочь… Теперь дело другое. Зато теперь-то игра и стоит свеч; теперь-то и нужно добиться, чтобы сближение пришло само собой, а с ним и политическое значение рода князей Зацепиных, которых я должен быть представителем». И он задумался. Но через минуту мысли его приняли другое направление. «А то вот еще, – вспоминал он про себя, – вчера провел я вечер у Анны Леопольдовны. Она, положим, мать императора, но в такой мере без значения, что, пожалуй, не смеет переменить своего камердинера без воли герцога. А о цесаревне и говорить нечего: та сама должна зависеть от милостей герцога. Думаю, ей очень обидно зависеть от проходимца! Что ж делать, когда вся сила в этом проходимце, когда все соединилось, слилось в его руках?.. Однако ж все вообще им недовольны. Везде глухой ропот! Я, разумеется, держу себя в стороне, но не слышать не могу. Лизетта говорила, что она боится, что ее названый отец бросится в жестокости. От его характера легко можно ожидать этого. Тогда он погубит себя наверное. Ни Остерман, ни Миних не прозевают. Они следят зорко… Давно я дяди не видал; нужно бы с ним поговорить и посоветоваться, да все с своей Лизонькой вожусь. Этот ребенок, кажется, привязался ко мне искренно. Признаться, и я очень люблю ее, особенно когда вспоминаю, что все же она законная, признанная и единственная дочь владетельного герцога Курляндии и Семигалии и самодержавного регента русской империи. Что тут ни говори, а это стоит того, чтобы подумать, очень подумать и, пожалуй, – прибавил он, засмеявшись, – бросить свою Леклер…»
XIII
Бирон в политике
Политическая жизнь России текла своим чередом. Бирон принял в свои руки самодержавную власть и опеку над империей и императором. Из получаемых со всех сторон донесений он не мог не видеть, что сделанным покойной императрицей распоряжением недовольны, что его правление признают недостойным величия России, оскорбляющим ее народное чувство. Как истинный курляндец, он не признавал за русскими способности к народному чувству, к народной гордости, поэтому относил это неудовольствие и чувствуемый всюду глухой, но общий ропот к причинам внешним.
В виду его не было знатных фамилий, которые могли бы восстать против его правления в силу своего авторитета в народе; между русскими не было уже людей, которые могли бы отстаивать народные права и народное достоинство. Давно уже все части управления были в руках немцев. Откуда же ропот, откуда неудовольствие? Подозрительность указала ему на мать и отца императора, принцессу Анну Леопольдовну и принца Антона Брауншвейгского.
Но он знал, что принцесса слишком апатична, слишком ленива, чтобы самой начать действовать. Он знал, что для нее высшим наслаждением было сидеть повязанной белым платком и неодетой с своей неизменной подругой Юлианой Менгден, перебирать какие-нибудь бирюльки, вроде старых бус или браслетов, читать романы, а по вечерам играть в карты с близкими людьми, среди которых, для разнообразия, могли быть один или двое молодых людей, которых можно было бы задевать в виде шутки, с которыми можно бы было бесцельно пококетничать, вспоминая графа Линара. Дайте ей все это, и она будет счастлива. Так неужели это все маленький, хворенький, тихонький принц Антон?
«О, если так, я уничтожу его! – говорил себе Бирон. – Я окружу его шпионами, выведу из себя неприятностями, выгоню из России. Притом разве нельзя ему сделать противовес, разве нельзя найти другого? А цесаревна Елизавета Петровна?
Если они не хотят понять, если не умеют ценить, что самый манифест о наследовании был подписан покойной императрицей по моему настоянию, что если бы я захотел, то не было бы никаких Антоновичей, – то я сумею принять меры: во-первых, может быть, револьт; во-вторых, самое естественное – ребенок может умереть… Ведь в политике над такими вещами не задумываются. А тогда прямой наследник – принц голштинский и цесаревна Елизавета. Об этом можно поговорить, можно приготовить! Я могу остаться регентом. Голштинский принц может жениться на Гедвиге. Можно придумать, впрочем, и другую комбинацию. Мой сын Петр может жениться на цесаревне. Правда, по летам он ей не пара, ему семнадцать, а ей тридцать, но опять-таки в политике на это не обращают внимания. Она же так хороша, увлекательно хороша! Пожалуй, я сам могу жениться на ней. Я не стар, мне нет пятидесяти. Бенигна мне сослужила службу, и довольно! Она останется герцогиней курляндской. Я предоставлю ей весь свой герцогский доход. Елизавета будет императрицей, а я регентом и ее первым министром или просто в качестве супруга буду управлять от ее имени».
В это время дежурный камер-юнкер доложил ему о приезде генерал-аншефа Андрея Ивановича Ушакова. Бирон велел позвать.
Вошел седой старик, в полной форме и александровской ленте.
Помощник сурового князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского, принявший от него Преображенский приказ, обращенный потом в Тайную канцелярию, коей Ушаков был неизменным начальником, он на своем веку переломал столько человеческих костей, сколько не найдешь, перекопав большое кладбище. Он был человек сдержанный, спокойный, пожалуй, доброжелательный, но неотступающий ни на одну йоту от того, что он считал долгом повиновения, как бы долг этот ни казался всякому другому жестоким. Вне служебных отношений он всякому готов был помочь, услужить, ко всякому был приветлив, ласков и доступен, – что читатели и видели из разговора его с Лестоком о Шубине. Но чуть дело касалось обязанности, то ни мольбы, ни слезы, ни подкуп, ни влияние – ничто уже не могло ни остановить его вечно карающей руки, ни даже изменить его взгляд, всегда спокойный и снисходительный, но смотрящий на всевозможные страдания совершенно бесчувственно. Это был тот страшный Ушаков, при одном имени которого, надо полагать, вздрагивает прах уже истлевших костей наших прапрадедов.
– К вашему высочеству по приказу имею честь явиться! – сказал Ушаков, отойдя от двери три шага и сохраняя позицию офицера в форме, являющегося к своему начальнику, хотя не далее как недели с полторы назад он, начальник Тайной канцелярии, генерал-аншеф Ушаков, разговаривал с обер-камергером Бироном как с равным и, пожалуй, мог еще смотреть на него как на зависимого, так как обер-камергер мог попасть в руки начальнику Тайной канцелярии, а начальник Тайной канцелярии никогда не мог попасть в руки обер-камергера.
– Здравствуйте, Андрей Иванович, – сказал Бирон несколько слащеватым, но высокомерным голосом. – Ну что у вас там, как?
– Согласно приказу вашего высочества экзаменовал крепко. Ханыкова полчаса на дыбе держал, дал четырнадцать ударов. Руки, почитай, совсем вывернулись, так что пришлось вправлять, и до укрепления новую встряску давать нельзя.
– Огнем не пытали?
– Никак нет, ваше высочество; к огню полагается на втором пристрастии прибегать, а в колодку и тиски ставил; рукито испорчены были, так, думаю, в ногах еще есть сила. Больше четверти часа держал, семь оборотов сделал!
– Ну что ж выяснилось?
– Двух новых участников открыли; велел взять. Завтра допрашивать буду. Еще, по доносу вашему высочеству князя Черкасского, подполковника Пустошкина велел арестовать; тоже экзаменовать завтра стану. Но чтобы было видно прямое, непосредственное участие принца Брауншвейгского, этого не могу еще сказать.
В продолжение всего времени Ушаков стоял навытяжку, тогда как Бирон сидел в своих высоких герцогских креслах, хотя Ушакову в то время было лет около семидесяти. Но старый петровский служака вида не подал, что это для него тяжело или обидно. Он стоял перед ним так, как не позволил бы себе требовать такой стоянки даже от своего крепостного лакея.
Бирону наконец самому стало совестно. Несмотря на все нахальство, на всю низость обычаев и понятий этой польско-немецкой полушляхты, этих княжеских дворецких и маршалов в домах и дворах польских магнатов и немецких баронов, из среды которой вышел Бирон, он понял, что неподобающе отнесся к старому, заслуженному генералу, тем более что этот генерал нужен. От него зависят допросы, стало быть, и раскрытие тех подпольных интриг, которых Бирон всего более боялся. «Для этих допросов, – думал про себя Бирон, – он незаменим по своему хладнокровию и навыку».
– Садись, Андрей Иванович, побеседуем! – сказал Бирон, стараясь держать себя на высоте владетельной особы.
Но Ушаков сделал вид, что не слышал последних слов, и остался в прежней позе.
Тогда Бирон почувствовал сам неловкость своего положения. Повторить своих слов ему не хотелось, а между тем не хотелось и отпустить старика в таком виде, что он может считать себя обиженным. Он решился вывернуться из этого положения лакейской фамильярностью. Подойдя к Ушакову, он взял его шляпу и проговорил:
– Идем завтракать, Ушаков; успокой герцогиню, скажи, что ничего особого нет, и все спокойно.
Но спокойно не было.
– До чего мы дожили? – говорил Аргамаков, поручик Преображенского полка. – Позор! Все русское царство на позор отдали! Лучше бы сам заколол себя, а не допустил бы до такого стыда нашего. И хоть бы жилы из меня тянуть стали, я говорить это не перестану.
На другой день Ушаков и тянул у него жилы, спрашивая у него, когда тот висел уже на дыбе, кто его подучал да с кем говорил. Аргамаков молчал.
С спокойной, даже как бы с соболезнующей улыбкой Ушаков приказал дать ему встряску и три удара. И когда в страшных болях в вывернутых руках, в нервных судорогах Аргамаков застонал, то Ушаков спросил опять:
– Говори, любезный Аргамаков, не мучь ни себя, ни нас; зачем ты говорил, когда тебя никто не подучал и ты ни для кого не старался?
– Сердце наболело, потому и говорил; родную землю жалко стало… вот что!
Его спустили с дыбы без чувств и не добились более ни слова.
Но подозрению Бирона была дана новая пища. Он имел уже основание подозревать родительницу императора и ее супруга в кознях против себя. Секретарь принцессы, Михайло Семенов, распространял слух, что указ покойной императрицы Анны о назначении регентства – подложный, и в этом деле оказались замешанными кабинет-секретарь Яковлев и адъютант принца Антона Петр Граматин.
Бирон поехал сам в Зимний дворец, где помещался император и жили его родители, принц и принцесса Брауншвейгские.
Это было рано утром. Герцог вошел во дворец в сопровождении генерала Бисмарка и двух адъютантов. Не говоря никому ни слова, он прямо прошел во внутренние покои принцессы. Разумеется, все преклонилось перед грозным и всесильным регентом. Пройдя приемные комнаты, в последней из них, перед самой спальней принцессы, он нашел принца Антона, в халате, переговаривающимся через щелку запертых дверей с любимицей принцессы Юлианой Густавовной Менгден.
Принц просил отворить, Юлиана не соглашалась.
– Нельзя к нам, никак нельзя! Мы только что заснули!
– Полноте, мадемуазель Жюли, отворите; вы вчера еще обещали; сказали, что сегодня будет можно!
– Никак нельзя, никак нельзя! Ведь я не знала, что принцесса сегодня всю ночь напролет не заснет.
– Да полноте же, ведь я на одну минуту…
– Ни на секунду нельзя! Вы только разбудите!
Дело в том, что принц спал у себя в кабинете и ему дозволялось приходить к принцессе только по утрам. Но часто, отправляясь утром, он находил двери спальни запертыми и должен был переговариваться с Менгден, которая всегда спала с принцессой на одной кровати.
В такую-то критическую минуту, когда Менгден решительно отказалась отворить двери, принц Антон встретил Бирона с генералом Бисмарком и двумя адъютантами.
– Ваше высочество! – сконфуженно проговорил принц Антон, завертываясь крепче в свой бархатный халат и теряя с одной ноги туфлю.
– Да! Ваше высочество! Мое высочество пришло с тем, чтобы объявить вам, что если еще так продолжаться станет, то кончится худо, очень худо! Что вы затеваете? Что вы думаете? На что вы надеетесь? Вы думаете, что вас ваш полк поддержит? Я не боюсь никаких полков! Я вам покажу! Я прикажу пытать Граматина! Прикажу пытать Семенова! Прикажу с них с живых кожу содрать! И если окажется, что вы… то берегитесь!
Принц, пришедший в эту комнату совершенно с иными целями и надеждами и ничего не слыхавший об аресте своего адъютанта и секретаря его жены, совершенно растерялся.
– Что вы думаете? – кричал уже Бирон, расходясь более и более. – Что вы отец императора? Что вы неприкосновенны? Вы ошибаетесь, очень ошибаетесь! Да, вы отец императора, но с тем вместе вы его первый подданный. И если окажется, что вы виноваты хотя только в подыскивании, в подзадоривании, то я велю сейчас же вас арестовать! Император Петр дал пример. Он не пожалел отдать на пытку бунтовщика-сына! Мне нет повода жалеть бунтовщика-отца! Если вы надеетесь на цесарцев, на венский двор, то тоже ошибаетесь, очень ошибаетесь. Вам здесь отрубят голову прежде, чем венский двор надумается о вас писать!
Принц Антон слушал эту жестокую, с угрозами и криком речь рассвирепевшего герцога, хлопая глазами. Он не находил слов для ответа и не понимал, в чем дело.
В это время двери из спальни отворились и показалась принцесса Анна Леопольдовна. В ночном пеньюаре, как она встала с постели, с головой, повязанной по-русски платком и с накинутой на плечи душегрейкой, она походила скорее на явление с того света, походила на что-то вышедшее из прошлой жизни. Тем не менее стройная фигурка и свеженькое личико принцессы с заспанными глазками заставили принца Антона облизнуться.
– Ну, полно, дядя-герцог, – сказала принцесса по-немецки. – Не брани его! Не делай напрасно шума!.. Помнишь, покойная тетушка любила, когда я звала тебя дядюшкой, так ты не сердись очень на племянника. Он ведь сам не знает, что иногда болтает! Я даю тебе слово смотреть за ним! Прошу… – и принцесса положила свою руку на плечо Бирона. – Не сердись же!
– Ваше высочество, – отвечал Бирон, понижая голос. – Вы знаете, как я был предан покойной моей благодетельнице, вашей тетушке, и, ради ее памяти, готов все сделать! С тем вместе я должен сказать, что не только он, но если бы даже сами вы решились покуситься на спокойствие государства, то и вас бы я не пожалел! Потому вперед прошу вас подчиниться вполне воле и распоряжению покойной вашей тетушки. Что оно действительное, а не подложное, как сателитам принца угодно утверждать, – это я ему докажу. Но опять повторяю: если еще будут продолжаться движения в этом смысле, – может кончиться худо, очень худо, и прежде всего я буду вынужден выпроводить вас с вашим супругом из России.
Бирон с спутниками уехал; принцесса с Менгден опять заперлась в своей спальне, даже не взглянув на своего сконфуженного супруга, а принц Антон, подобрав халат и повеся нос, поневоле должен был отправиться в свой кабинет. Там ждало его приглашение явиться в чрезвычайное заседание кабинет-министров, Сената и генералитета, для объяснения по важному государственному делу.