Kitabı oku: «Лучик-Света», sayfa 9
Глава 19
С порога заглянув к тебе, чтобы оценить обстановку и поцеловать, я понял, что моя радость, в которой я купался на работе среди дня, не имела под собой веских оснований. Лучше тебе не стало, а моё хорошее настроение, вызванное освободившимся от оков эгоизмом, можно вполне рассматривать как некое предательство – жена в тяжелом состоянии, а он, видите ли, вырвался на свободу, забыв обо всём! «Тоже мне, нашел время крылья расправлять! На работу помчался, вместо того, чтобы с женой посидеть, подежурить, да матери ее дать хоть небольшой отдых. Ей-то каково всё это видеть и понимать! Она же втройне должна быть железной, чтобы такое выдерживать!»
Но ты опять меня ни в чем не упрекнула, даже не спросив, где я был весь день, лишь улыбнулась на поцелуй и едва слышно сообщила:
– Мама тебе что-то приготовила. Пойди, поешь, Сереженька.
Наталья Ивановна с распухшими красными глазами возилась на кухне, по-простому накрывая для меня стол. Я поздоровался, поблагодарил, удивившись, как она успела заняться еще и этим, спросил о том, как сегодня наша Светланка?
– Плохо ей… Совсем плохо. Вас несколько раз звала. Кажется, в бреду…
– Поешьте со мной, Наталья Ивановна, я один не буду! – мне хотелось ее как-то растормошить, увести от тяжелого уныния, но разве в нашем положении такое было возможно?
Она всё же присела за стол, развернувшись в сторону плиты, на которой уже ничего не стояло, но через минуту, ни к чему из еды не притронувшись, встала со словами:
– Вы уж ешьте сами, Сергей Петрович. Вот я и кашу вам сварила, поскольку вижу ведь, маетесь, одну соду и глотаете… Хоть вы-то себя поберегите – даст бог, вся жизнь у вас впереди! – она заплакала и ушла к дочери.
Из кухни я тихо прокрался к тебе, боясь помешать. Ты, казалось, спала, но слегка качнула головой в мою сторону, показав, что всё слышишь. Мне стало очевидно, что даже это тебе далось с трудом. «Плохо дело, а моя голова в эти дни только работой и занята» – укорил я себя.
Потом я до ночи просидел с тобой, что-то рассказывал о твоем КБ, передавал приветы от многочисленных подруг и не только от них… Всё старался рассмешить тебя тем, что у них на этаже уже несколько дней идет ремонт в туалете, потому все наши падшие дамы, то есть, курильщицы, пухнут без дыма. Возможно, теперь отвыкнут и сами бросят шмалить! Но ведь и остальные, нормальные, постоянно рыщут по этажам и пухнут от того, что там тоже нет воды. Ты слабо улыбалась.
Около полуночи нас разлучила Наталья Ивановна, до того возившаяся в кухне или немного подремавшая перед телевизором:
– Вы ложитесь, Сергей Петрович, вам завтра на работу; теперь я посижу.
– Сереженька! – тихо позвала ты. – Давай попрощаемся… Поцелуй меня.
Это были последние слова, которые ты мне сказала. Ночью ты тихо умерла, и даже мать этого не заметила, убиваясь из-за этого в своём горе еще сильнее: «И как я задремала, не простившись с последней своей кровинушкой!»
Глава 20
Хоронили тебя девятого апреля. Такого количества людей рядом с подъездом нашего дома, где на время прощания выставили гроб, обтянутый белой тканью, не собиралось никогда. Слева и справа от подъезда, считай, на целую сотню метров в обе стороны едва отыскивались свободные места, чтобы стоять, никого не задевая. А люди всё прибывали и прибывали, стараясь взглянуть именно на тебя, мраморно лежащую в нарядном белом платье.
Люди пришли попрощаться с тобой, мой Лучик, помня тебя молодой, неунывающей и красивой. Все были потрясены трагедией, которая несколько месяцев подряд развивалась рядом с ними, но незаметно для них, погруженных в повседневные заботы, а теперь содрогнувшихся от того, чему вдруг стали свидетелями.
Я не выходил из тягучей прострации, ни на что, не реагируя, интуитивно стараясь для поддержания себя ни во что не вникать, лишь кивком отвечал на многочисленные соболезнования. Более того, опять же интуитивно, без умысла и собственной воли я пытался мысленно отстраниться от того, что происходило вокруг, забыть всё каким-то неведомым мне способом. И в некоторой степени мне это удалось. Правда, одновременно я сильно отупел, но тогда и это меня не тревожило. Да и люди, даже заметившие моё отупение, легко относили его на счет особой драматичности ситуации, в которой я оказался, и, конечно же, в тот день прощали мне всё, что угодно.
Теперь я не могу не признать, что моё поведение по отношению к тебе во время похорон оказалось эгоистичным! И я понимаю, что не иначе рассудил бы обо мне любой, не делавший скидку на моё потрясение. Но я понимаю и то, что без той странной моей отрешенности от происходящего уже через короткое время едва ли оказался бы в состоянии участвовать в дальнейших процедурах.
Внутренне я был растерзан и смят, будто беда навалилась нежданно-негаданно, а ведь в действительности никакого секрета для меня из того, что она вот-вот придет, давно не было. Тем не менее, беда раздавила меня настолько, что, случись необходимость принять какое-то важное решение, я бы не смог это дело осилить. И своё состояние я даже не пытался проанализировать – я просто плыл в общем потоке событий и людей. Но помню, что оставшееся у меня самообладание было направлено только на то, чтобы продержаться хотя бы внешне достойно до конца скорбного мероприятия. Моя психика была настолько перегружена, что я опасался разрыдаться в любую минуту, бесконтрольно и безудержно, или просто где-нибудь заснуть. Я плохо соображал…
Почему так происходило, я не знаю. Возможно, в том проявлялось понимание мною масштаба моей потери. Возможно, столь огромной оказалась мера моей любви к тебе, что без тебя я потерял опору на будущее и уже не контролировал себя в должной мере…
Может, я был оглушен пониманием, что не сделал для тебя многое из того, что был обязан сделать для любимого человека в самые последние его дни?
Всё это было так. И всё же, кажется мне теперь, что в последние дни я умышленно несколько сторонился тебя, намеренно выискивая себе «важные» занятия на стороне, лишь бы не сидеть подолгу рядом, лишь бы не видеть твоих мучений. Возможно, я износился физически – всё-таки непрерывные суточные дежурства и добивающий меня гастрит сделали своё черное дело! Наверное, всё это в совокупности и определяло моё состояние. Но, возможно, я бежал совсем не от твоих страданий, а чтобы облегчить собственное положение и состояние, чтобы не мучиться самому? То есть, опять же, всё это являлось лишь проявлением моего эгоизма, а не сострадания к тебе.
Самое страшное для меня, о чем я сообразил значительно позже, заключалось в том, что мои переживания и моё состояние зависели совсем не от того, что произошло с тобой, что не стало тебя, что ты умерла, а от каких-то странных собственных соображений, которым я и отчета тогда не отдавал. Вроде и не очень я пожалел о том, что потерял тебя, хотя искренние слезы меня душили, и места себе не находил! Однако же, как сам сообразил, но значительно позже, я ведь ни разу не задался самым характерным для моей ситуации вопросом: «Как же теперь я буду без тебя?»
Может, в действительности я настолько бездушный, настолько лицемерный и пустой человек, что, сам того не понимая, и не любил тебя никогда по-настоящему? Может, и происшедшее по-настоящему, как бывает при наличии сильных чувств, меня не потрясло? Может, где-то внутри себя я даже облегчение почувствовал?
«И надо же! При всей каше в моей голове я когда-то посмел тебя ещё и на прочность проверять! Стыд-то какой! Хорошо хоть, никто не догадывается, что за белиберда у меня внутри творится, да что я за фрукт эдакий, если меня наизнанку вывернуть! Невеста, фактически жена, сгорела на моих глазах, а у меня в голове черт знает что? В чем-то сам себя стыжу, а в чем виноват, будто не понимаю! Вот и вину на себя несуществующую зачем-то взвалил. А на самом-то деле, ведь делал я для тебя всё, что мог. Или не делал? Почему тогда оправдываюсь? Видимо, рыльце всё же замарал, а в чём – не знаю?»
– Лжешь! Еще как знаешь! – возразил мне внутренний голос.
– Думаешь, если отвел бы тебя к врачам сразу, еще там, в Батуми, или хотя бы по приезду домой, но немедленно, не дожидаясь острой ситуации, в результате которой тебя со «скорой» да сразу на операционный стол, всё получилось бы иначе? – защищался я.
«Конечно! Тогда всё ещё было возможно! – возразил внутренний голос. – А когда уже на «скорой» привезли, то врачи в ходе операции всюду обнаружили эти проклятые метастазы. Если бы их оказалось немного, то с частью какого-то органа иногда их удается отсечь, но отовсюду – никто не сможет, всё ведь не вырежешь! Только тогда хирурги и расписались в собственном бессилии. И, ничего вам не сказав, отправили молодую женщину умирать. А вы-то полагали, будто всё хорошо. Вы надеялись, потом даже возмущались из-за того, что врачи вас как-то странно избегают… Но если бы ты привел к ним Светлану чуть пораньше, то те проклятые метастазы, возможно, еще отсекли бы… Вот в чем твоя вина! Из-за тебя Светлана потеряла драгоценные деньки, и такая потеря стоила ей, наверное, жизни».
– Нет же! – продолжал я оправдывать себя. – Несколько потерянных дней в ситуации Светланы ничего не решали! Всё уже там, еще в Батуми, было предопределено! И не я виноват в том, что случилось далее! – продолжал я выискивать спасительные оправдания.
– А если бы всё-таки успели? – не унимался внутренний голос.
– Э, нет! – не сдавался и я. – Я, безусловно, виноват! Я не защищаюсь и не оправдываюсь! Я во многом виноват! Но совсем не в том, что опоздали с операцией, что прозевали! Я сильно виноват лишь в том, что убегал от тебя в последние дни при первой же возможности, хотя должен был находиться рядом – ты ведь этого так хотела, хотя и не просила. Даже в своей жуткой ситуации ты больше заботилась обо мне, нежели о себе! И я обязан был непрерывно говорить тебе и говорить все те слова, которых ты от меня ждала! Хотя бы напоследок, коль уж раньше был столь упертым и сухим истуканом. Кто же в целом свете мог поддержать тебя лучше меня? От кого еще ты ждала слов любви и поддержки в свои самые трудные, самые последние деньки? Но я убегал, и, вполне возможно, лишь потому, что уже не любил так, как обещал, как клялся тебя любить!
«Да нет же! Совсем не так! – тут же возражал я себе. – Убегал я потому, что очень переживал и тяготился твоим состоянием, которое с подачи врачей слишком легко посчитал безнадежным. Мне тяжело и даже страшно было на всё это смотреть!»
– Но не рано ли ты смирился с тем, что предрекали эти врачи? – коснулся больного места мой прилипчивый внутренний голос.
«Боже мой! О чём это я? Если бы я хоть что-то знал наперед! Ведь не злой же умысел, в конце концов, я вынашивал, а как раз наоборот. Я же тогда, в Батуми и позже, весь любовью к тебе горел! И окончательно всё решил не в своих интересах, а для нас обоих, как единого целого! И вполне уверился, что мы с тех пор никогда не расстанемся. Не мог же я одновременно что-то замышлять тебе в ущерб! Но вот как всё обернулось! Теперь тебя не вернуть…
Стало быть, моя попытка создать семью, которая должна была стать счастливой и крепкой, опять оказалась неудачной! Снова я у разбитого корыта, да еще с кровоточащей раной в душе!»
Если быть честным до конца, то я не испытывал привычной для траурной церемонии полноты чувств, в то время как некоторые, та же мать твоя, едва сознание не теряли. У меня такого не было. Могло показаться, будто я и не страдал. Более того, именно для того, чтобы не страдать, я отстранился от того, в чем формально участвовал, ушел в себя, почти отключил сознание, оставаясь в своём бездушном теле, никак не сознающем, что оно должно отзываться на всё произошедшее невыносимой болью.
Тем не менее, мне все искренне соболезновали, не догадываясь, что я всё время оставался почти безразличным, хотя и пребывал в трансе, напоминающем со стороны страдание. Я не страдал. По крайней мере, так, как должен был страдать в собственном представлении. Да, я был основательно придавлен и абсолютно туп! Ни одной мысли в голове! Это было! И сильная заторможенность мозга, и общая подавленность. Но разве это и есть страдание? Почему у меня так? И что же я собой представляю – бесчувственного червяка, либо же, как некий йог, специально выключил сознание, дабы оно, чрезмерно перегрузившись, меня потом не подвело? Но и это невозможно, я ведь так не умею.
– Никакой ты не йог! – возразил мне внутренний голос. – Самый типичный эгоист. Себя бережешь, поскольку считаешь, будто весь мир должен выстраиваться вокруг тебя, отдавая тебе всё лучшее и оберегая от страданий! Потому-то возникающие вокруг тебя беды ты не воспринимаешь как горе! Себя бережешь! Твой подход понятен: «Не страдать, чтобы никак не реагировать! Не реагировать, чтобы ничего не предпринимать!»
– Ну и что же я, по-твоему, мог тогда предпринять, чтобы спасти мою Светлану? И от чего я отстранился, что был обязан для нее сделать? Да! Я оберегал тогда свою психику, но делал это подсознательно. Это, видимо, моя психика сама оберегала себя, не спрашивая на то моего согласия! Отключалась, и всё! И это никак не связано с тем, как я относился к Светлане.
– Ну, да! – усомнился внутренний голос.
– И что же, по-твоему, я должен был делать, чтобы все удостоверились, насколько велика для меня эта потеря? Рубаху на себе рвать? Нет? Тогда кончай меня донимать! Так или иначе, но таким уж я уродился и меня не переделать! И вообще, какое тебе дело, что я чувствовал и как это проявлялось? Важно лишь то, что я делал для своей жены, делаю и буду делать впредь! Разве не так? А черствость, которую ты мне вменяешь и с которой я уже почти согласился, так она же производная от ситуации. Сам знаешь, как на фронте бывало, где уж смерть гуляла везде и всюду, а люди-то там не часто рыдали. Поскольку притерпелись! Или тоже скажешь мне, будто не переживали, не страдали? Конечно, страдали, но вынуждены были внутренне зажаться, как и я теперь, чтобы сохранить силы для последующей борьбы, для последующей жизни, в конце концов! Для нормальной человеческой жизни, в которой должно находиться место и радостям, и печалям, несмотря на самые тяжелые и безутешные потери. Вот и всё!
– Красиво говорить ты научился, но насколько твои слова искренни теперь? – опять съехидничал внутренний голос.
Глава 21
После траурного прощания у дома двум десяткам машин, подъехавшим сюда еще утром, как-то удалось выбраться из микрорайона в сторону кладбища.
Ехать в твою деревеньку было далеко, более сотни км, потому-то лишь к двум часам мы съехали с наезженного шоссе на жидковатую щебёнку.
Ненадежная дорога еще пару километров вела нас к крохотному селению, но когда пришла пора от него свернуть к кладбищу, обнаружилось, что наши машины дальше не проползут, поскольку снег был ещё глубоким. Его не расчищали всю зиму.
Помню, в тот момент мне болезненно хотелось, чтобы откуда-то сверху ты поглядела, насколько прекрасная погода явилась в последний твой денек. Её так все заждались, но только теперь, в твою честь, вдруг проявилась самая настоящая весна.
Это было чудо, адресованное тебе. После бесконечно долгих и надоевших пасмурных тоскливых дней, которые бездушный календарь навязывал как весенние, на волю, наконец, вырвалось удивительно теплое и веселое солнце, от которого всё вокруг засверкало и заискрилось.
И под полуметровым слоем снега сразу стали пробиваться к низинам и склонам невидимые сверху ручьи. Только в белых полях, вдали от грязно-черной дороги, где солнцу не удавалось зацепиться за что-то чернеющее и разогреть его, а потом уж растопить и снег, он будто не собирался сдаваться горячему напору солнечной энергии.
Резко выделявшийся на фоне остальной равнины клочок земли под кладбищенскими березами напоминал примелькавшуюся картину какого-то русского художника.
Далее тяжело пробирались пешком. Поначалу люди осторожничали, ступая след-вслед, но скоро, абсолютно промочив ноги, шагали по грязи уже смело, как придется. И это непредвиденное в городе сражение с бездорожьем, вызванным внезапным и бурным таянием снега в день, ставший первым подлинно весенним, происходило молча, без обычных по такому поводу сожалений, стенаний и комментариев.
Для иных условий это могло показаться неправдоподобным, но тогда и впрямь никто не остался дожидаться в машине, никто не повернул обратно, никто не побоялся неизбежной простуды, не пожалел обуви, в которой с первых шагов захлюпала ледяная талая вода.
Впереди ещё некоторое время продолжал реветь единственный на всю округу движок буксующего грузовика, перевозившего к кладбищу гроб, но скоро и этот грузовик сдался, безнадежно прокручивая заполненные снегом и черноземом беспомощные колеса.
Его шофер выбрался на подножку и, повернувшись в сторону бредущих в этом же направлении людей, демонстративно развел руки в стороны, мол, «Сделал всё, что мог! Но дальше не проехать!»
И тогда до кладбища гроб последние сотни метров понесли на руках сразу объявившиеся добровольцы, чавкая и спотыкаясь разъезжающимися в стороны ногами в жидком месиве полевой дороги.
Готовая могила, выкопанная местными жителями заранее, чернела между двумя березовыми стволами. Множество выброшенных наружу перерубленных корней указывали на трудоемкость этой внеплановой работы.
Распарившиеся сопровождающие отчаянно месили грязь, стремясь подобраться поближе к поставленному наземь уже открытому гробу, на краю которого в горе билась твоя мать.
Из деревни, завидев процессию, подтянулась пара десятков жителей, возможно, хорошо знавших и, надо думать, любивших тебя с детства.
В то тяжелое для всех время мыслей у меня не было, только душила невыносимая горечь и обида на несправедливую твою судьбу.
Никто не озирался по сторонам – всё внимание было приковано к тебе и к большой фотографии в деревянной рамке под стеклом. На ней, очень удачной, сделанной мною в Батуми, ты счастливо смеялась… Юная, еще никак не обезображенная страшной болезнью, такая милая и красивая, какую я и любил… В твоих глазах легко читалась откровенная нежность, с которой ты смотрела в объектив камеры, находившейся в моих руках. И вся твоя радость, вся любовь, вся твоя жизнь предназначалась, как свидетельствовали эти смеющиеся глаза, только мне. Но теперь всё это, всё дорогое и любимое мною, обернулось прахом, сравнявшись по своей сути с этим красивым, но бездушным фотографическим изображением, которое, как и ты, останется здесь навсегда. Навсегда! Даже когда все уйдут с кладбища, когда уйду, наконец, и я, ты останешься. И нигде уже не появишься, нигде не станешь меня ждать, а я не услышу твой лукаво смеющийся голос…
Я не смог сдержаться, и слезы зачем-то потекли. Горло сдавили спазмы. Погруженные в неподдельную скорбь плакали многие, содрогаясь от невысказанного вопроса, как стало возможным столь необъяснимое злодеяние природы над сотворенной ею же молодостью и красотой?
И ведь действительно, как? Природа, она же никакая! Ни добрая, ни злая. И нет у нее в ходу никакой морали, присущей людям, потому она никак не оценивает свои действия, поступая в соответствии со своей, часто непонятной нам целесообразностью, и предоставляя нам право самим оценивать ее разумность и как-то на это реагировать.
Одно лишь незыблемо в действиях природы – оступившемуся она руку не подаст, не поможет. Скорее всего, если уж сама не добьет, то и препятствовать трагическому финалу, развивающемуся как будто без ее участия, не станет. Она такая! И мне почему-то вспомнилась простенькая история, в детстве очень удивившая и расстроившая меня.
Весной, когда уже не возвращаются холода, к нам прилетали стрижи – очень красивые, самые стремительные и своеобразные птицы. Появлялись они всегда ночью, потому как вчера их еще не было, а утром – на тебе! – пищат по-своему, с боем выкуривают из своих же прошлогодних гнезд обжившихся в них воробьев. И всё кружат-кружат в небесах, затем молниеносно пикируют к своим гнездам мимо наших окон, мастерски бомбардируя своим пометом стекла, отчего мать всякий раз расстраивалась: «Надо же, только окна вымыла!»
Позже в гнездах появлялись такие же пискливые птенцы, и на удивление скоро, с присущей стрижам стремительностью, и они начинали летать, и сразу делали это быстро и на большой высоте, отличаясь от своих родителей лишь заметно меньшими размерами. Но через несколько дней эта разница уже не замечалась; все они дружно кружили в поднебесье, слётывались, учились подчиняться командам и единому ритму полета, готовились к полету на тысячи верст туда, где им вольготно живется весь остальной год.
У нас же стрижи появлялись только для выведения птенцов, да и то, лишь потому, что в это время в их жарких краях чересчур часто беснуются грозы, плохо влияющие на здоровье потомства.
Но вот и птенцы подросли, окрепли, быстро всему научились и в самых первых числах августа, так рано, когда мы еще радовались теплому лету и не помышляли о приближении холодной и дождливой осени и, тем более, зимы, все стрижи неожиданно, как и прилетали, исчезали.
Еще вчера они с пронзительным писком атаковали наши окна, подлетая к своему гнезду, закрепленному в недосягаемом для нас месте под крышей, а утром их уже не найти. Ночью они улетели, породив у меня тоскливое чувство потери.
Но в том году, когда стрижи как обычно исчезли, и я с сожалением следил за их опустевшим гнездом, надеясь, что еще вернутся (может у них всего-то тренировка была) обнаружил в гнезде жизнь. Она выглядывала в виде головки маленького стрижека, жалобно просящего пропитания от безвозвратно улетевших родителей… Он пищал еще четыре дня, потом замолк.
Я в первый же день ужаснулся: ну и родители, бросили своего малыша, подчиняясь общей дисциплине! Он, родившись, видимо, с опозданием и потому не успевший влиться в общий строй, был безжалостно оставлен на погибель! Мне так хотелось его спасти, и что только я не изобретал для того, но гнездо оставалось недосягаемым, а стрижек тем временем умирал…
Наконец, я встретил на соседней улице машину с подъемником, которая помогала заменять в уличных фонарях перегоревшие лампы – это казалось мне неслыханной удачей – и я пристал к взрослым в надежде, что они смогут дотянуться до гнезда. Я им всё объяснил. И они всё поняли, удивились этой истории и даже огорчились, как и я, но ответили, что под крышу девятого этажа только птицы и смогут подняться, а им это не под силу. Да и не помогу я своему стрижеку никак, поскольку у него жизненная стихия совсем иная. Ему простор необходим, пространство для безудержного и стремительного полета и кормежки. Стрижи в клетках не живут!
Усатый дядька, работавший на той удивительной машине, положил обе руки мне на плечи и посоветовал столь мудро, что запомнилось на всю жизнь:
– Вот что, дружок! Сердце у тебя доброе, да не всё мы, люди, можем сделать, как хотим! А иногда вообще затеваем то, что природе и не надо. Ты думаешь, родители этого малыша не любили? Еще как любили, но они знали и то, что он не преодолеет огромное расстояние до теплых краев и всё равно в пути погибнет… Природа не всегда поступает красиво, но нам приходится с этим мириться! Ты лучше другим сделай добро, а стрижа своего запомни… Можешь о нем сочинение в школе написать. У вас же пишут на вольные темы! И тебе легче станет, и о нем память у людей останется!
Я так и сделал, и далее всегда принимал как непреложную житейскую мудрость слова того доброго, незнакомого мне человека – надо делать добро людям. В этом спасение!
Много еще бед, воспринимаемых мною как горе, выпало на мою долю, но с тех пор мне всегда казалось, будто только так, делая добро, я смогу преодолеть все беды и несправедливости, ранящие мою душу.
Видимо, уже теперь, вспоминая того стрижека, я ушел в себя настолько глубоко, что не запомнил, как размеренно, без спешки происходило всё то, что обычно бывает в подобных случаях, за исключением, пожалуй, потрясающей и совершенно непривычной для нас, горожан, тишины.
Никто не произносил дежурных речей. Никто не проронил ни слова, только с разных сторон доносились всхлипывания, в то время как четверо местных осторожно спускали гроб, отвлекая присутствующих тем, что из-за очень скользкой грязи, образовавшейся вокруг могилы, едва сами в нее не свалились. Не так уж опасно, но очень страшно! Дурная примета!
Потом при всеобщем молчании они долго забрасывали могилу мокрыми комьями глины и чернозема, некстати прилипающими к лопатам. Молчаливое ожидание остальных продолжалось и когда те мужики, перепачкавшись с головы до ног, распарившись всем телом и выбившись из сил, продолжали возиться в грязи, неловко формируя из нее лопатами невысокий холмик. Меж собою они тихо обменивались матюгами, раздраженные тем, что даже столь простая работа сегодня не ладилась и, что уж совсем непонятно, для холмика не хватало земли. Торопясь закончить надоевшую им работу, мужики наскабливали грунт, подчищая его вокруг могилы, где раньше сами же размесили сапогами грязь вперемешку с мокрым снегом.
Затем кто-то долго и терпеливо устанавливал на холмик твой портрет, нацелясь на изголовье. Портрет самостоятельно не стоял, и прислонить его было не к чему, кроме комьев слипшейся земли. Все молчали, придавленные разлитой вокруг длительной скорбью, временами становившейся невыносимой. Наконец портрет установили, но только в ногах, прислонив его к холмику. Присутствующие набросали сверху живых цветов и венков с золотисто-черно-красными лентами. Дело было закончено.
Мать, больше всех измученная рыданиями, отдавала могиле последние силы. Я стоял рядом, будто контуженный происходящим, и совершенно обессиленный. Болезненно хотелось есть; правый бок давно давил, буквально, скручивая меня; нестерпимо весь горел пищевод. Всё это было признаком того, что я пока жив.
Свершившееся возложение цветов разрушило общее оцепенение, и скоро кто-то первый, поставив для себя точку, медленно побрел прочь к оставленным вдали машинам. За ним, чуть погодя, размеренно потянулись и остальные.
Но вдруг сама природа указала присутствующим на неординарность сего события, еще незавершенного. Она будто раскаялась в уже содеянном с тобой. Но, не в состоянии что-то изменить, устроила таинственное действо, истолкованное всеми как чудо.
Оно удачно вписалось бы в любой роман или кинодраму. Оно, без сомнения, оказалось бы впечатляющим и выигрышным финалом в руках умелого режиссера. Оно стало бы великолепной авторской находкой!
Вот только там, на крохотном деревенском кладбище, никто ничего не выдумывал, никто не организовывал и специально не режиссировал! Всё произошло само собой! Произошло в абсолютной реальности нашего бытия и в рамках уже завершенного, как всем казалось, ритуала.
Но он продолжался!
Потому издалека донеслось низкоголосое воркование, отчетливо различимое в тишине. Присутствующие с немым удивлением запрокинули головы и заметили клин из двадцати пяти журавлей, совсем низко проплывавших над кладбищенскими березами, над полем, над нашими головами.
Птицы казались величественными и торжественными; они лишь изредка, вразнобой, взмахивали длинными крыльями, мягко и таинственно скользя в пространстве на фоне чистых и высоких облаков, местами прикрывавших удивительно голубое небо.
Когда журавли приблизились, я разглядел мудрое спокойствие в бусинках глаз вожака, чуть склонившего голову в нашу сторону. Странно звучит, но я, как житель города, никогда не видел журавлей, потому их сказочный клин еще больше усилил потрясение этого дня.
Пока все стояли, задрав головы, не веря своим глазам, журавли удалялись, постепенно превращаясь в точки.
«Не напрасно же они прилетали! – подумалось мне. – Таких совпадений не бывает! Видимо, эти красивые птицы прилетали за тобой, мой Лучик! Но кто же знает, как ты влилась в величественную журавлиную стаю?»
Когда все ушли, я еще долго стоял, вспоминая со слезами наши немногочисленные счастливые дни, потом за плечи оторвал от могилы твою мать.
– Пойдемте, Наталья Ивановна, вам просто необходимо отдохнуть…
Она не противилась, только прошептала сквозь всхлипывания, что останется у себя в деревеньке, рядом с тобой. Я проводил ее в дом и, продолжая безотчетно преодолевать усиливающееся снежно-грязевое месиво, побрёл, выворачивая ноги, к терпеливо ожидавшей меня машине. И по дороге к ней, и до самого дома меня преследовала странная не имеющая практического значения мысль:
«Неужели в этом мире человек по своей физической сути, словно паутинка – лишь дунет со стороны сильный ветер, и нет человека! Нам бывает жаль красивую, в бусинках микроскопических капелек паутинку, но насколько же тяжело и больно терять родного и близкого человека. Человека, который стал надежным и милым сердцу другом, надеждой на собственное будущее, на собственное счастье. Как же больно терять тебя – одаренную, яркую, жизнерадостную и невосполнимую! Как тяжело сознавать, что теперь бесполезно ждать, звать и кричать туда, в небо: «Не оставляй меня, моё сокровище! Не оставляй!»
Это не в нашей власти. Ни в моей, и ни в твоей. Свершившееся останется только в моей памяти. И в чьей-то памяти еще. Или даже в истории, но поворот вспять течения ушедшего времени невозможен…»