Kitabı oku: «У быстро текущей реки», sayfa 34
Название
– Я назвал роман свой – «Место под солнцем»…
– Было! Да и наперед известно, что ждать под таким названием… Добивался, преодолевал трудности, достиг своей цели!
– Ну хорошо… Есть у меня и другие названия… Резерв… Как, например, посмотришь – «Сыновья своих отцов»? Понимаешь, вроде современных «Отцов и детей»?..
– Плохо, старик! То же самое! Что в лоб, что по лбу… Эстафета поколений, преемственность традиций, воспитание в духе патриотизма и верности идеалам… Разве сам не чувствуешь?
– Пожалуй… Ну, а как, скажем, это… «Дни наших буден»?..
– Тоже плохо! Во-первых, был когда-то такой популярный романс, что ли… Нет, кажется, студенческая песня, ее дружно – профессоры со студентами – «распевали: «Бы-стры, как вол-ны, дни на-шей жизни»… Во-вторых, куда денешь Веру Кетлинскую, ее нашумевший роман – «Дни нашей жизни»?.. Как ты сказал – «Дни наших буден»?.. Не-эт! «Будни»! И больше ничего! Ничего риторичного, пафосного, то, мол, о чем не писалось еще! Если ничего лучше не придумаешь…
– Пожалуй… Поворочаю в мозгу так и эдак. На слух, на смысл, на зуб… А сказано: «на вкус и на цвет товарища нет». Есть, есть – если хочешь иметь. Не в выгоде, а в истине! Лукавый эгоизм в поговорке! Спасибо – то-ва-рищ – за вкус и за цвет!
Цель и направление
В критике особенно нужен высший авторитет… Ведь такой авторитет не просто высший вкус – он – некое магистральное направление, он не только говорит – «художественно – нехудожественно», а еще, что главное, говорит – «туда – не туда», «нужно – не нужно»! Не таким ли критиком был Белинский? Не в таком ли критике литература обретает цель и направление – «принцип действия», как сказал бы инженер, или – «теоретический цикл», как сказал бы ученый, за которым следуют инженеры своими разработками…
То есть, авторитетный критик, его мысль и слово, создают для писателей именно такой – «теоретический принцип»; проще говоря, литература обретает: общественную нацеленность…
Те же ипостаси
…Многие наши сложности и проблемы связаны еще с наивным пониманием «эмансипации» и «равенства полов», с тем фактором, что наше общество, в благом устремлении заботится «по-семейному» о всем народе, поневоле выносит ряд сложностей из лона семьи, придавая им огромные масштабы государства и общества! Такие – государственные – например, масштабы обрели (когда-то сугубо семейные, в рамках семьи) вечные и нескончаемые, напряженные, отношения: «мужчина-женщина»!..
Подчас нагрузка от «масштабного переноса» этого вечного, от Адама и Евы нерешенного, конфликта-противоречия из семьи – в общество поистине становится чрезмерной, по меньшей мере двойной, сохраняя, вне зависимости от масштабов, все те же ипостаси – то ли открытого непримиримого противоречия, то ли терпеливо-уклончивого, притворно-миролюбивого равнодушия… И те же ипостаси спохватывания. Эмансипированная – в семье ли, в обществе ли – женщина вдруг начинает пугаться этого равнодушия мужчины, взывает к его инициативе, но машет, наконец, рукой: «Все-все приходится самой… Я и лошадь, я и бык – я и баба, и мужик!»
«Феминизация», семьи и общества, как следствие «последовательной» и неукоснительной «эмансипации», уклонение мужчин от инициативы и там, и здесь равнодушие во всем – впрочем, одна из болезней века. Женщины разочарованы – не о такой эмансипации мечтали они!..
Нечто интимное
Читателя занимает не только книга, но и автор. То есть – личность писателя. Почему он такой, а не другой, почему пишет об этом, а не о другом, так, а не по-другому… Много здесь вопросов… Мы ищем, с кем его сравнить, сопоставляем, нащупываем аналогии. В итоге возникают некие умозрительные ряды, даже «классификации». Мы сознаем всю зыбкость этих рядов, но мысль об ЭВМ нам все же претит. Нам дороже плоды воображения, этих чувственных видений, чем логика из колонок цифр или перфолент…
В итоге приходим к нескольким – весьма условным и приблизительным группам пишущих: например, одни – «из уязвленного сердца», другие – «из культурного багажа», так сказать, «интеллектуалы», третьи – «из приметчивого зрения»…
Каждому читателю, кто-то ближе, интересней. И речь здесь уже не о «вкусах», по поводу которых будто бы не спорят, а о нечто интимном, очень личном, что и на общий суд не всегда решаемся выносить…
Возможность
Чехов когда-то горько сетовал на то, что писатели мало пишут. Их следовало б принуждать писать, отдавать в арестантские роты, чтобы они знали – умрут с голоду, если не будут писать каждый день! В шуточных преувеличениях была забота о литературе нашей, о ее – здесь чисто «количественном» – росте.
В наше время, думается, дело в другом. Нужен качественный рост. И даже за счет самосокращения «количества». Писателем бы следовало «положить некий прожиточный минимум» – и ничего более: ни гонораров, ни потиражных, ни платы за переиздания! То есть, полностью вывести писателей из-под главного нашего принципа: «материальная заинтересованность». И даже – лишать этого прожиточного минимума, если за какой-то – разумно-контрольный срок ничего не написал. Тогда лишь, только таким образом литература избавится от той части писателей, которые «работают из-за денег», точнее «из больших денег», издательства разгрузятся от них, сразу станет видно, кто есть кто, появится подлинный, умный, рассуждающий читатель («читатель-друг»), главное, появится настоящая, авторитетная, правдивая литература, без «постов», «званий», «премий»!
Еще встарь говорилось – «богу и мамоне зараз не служат». Ныне, когда мы не признаем отвлеченного бога, но все ратуем за духовные начала жизни (а их в первую голову создает литература!) – писателя нужно освободить от соображений о «мамоне»! И тогда в литературе произойдет «самоочищение» – она освободится от пишущих из-за денег, в ней останутся лишь те, кто не могут не писать. То есть, останутся подлинные писатели, которые будут создавать подлинные произведения литературы. Единственный престиж, единственная слава – здесь!.. Это будет литература социализма – но как бы уже из коммунистического завтра. Кому же еще, как не писателям быть здесь впереди?
И высшая истина
…Когда сажусь за работу, люблю чтоб передо мной, на краю письменного стола, лежал – хлеб. Вот и сейчас, в белой плетеной ивовой тарелке, лежит он, восемнадцатикопеечный (другого не беру в булочной: самый дешевый, он для меня и самый лучший, самый вкусный) кирпичик – хлеб. Жена его – по моей просьбе – не убирает. (Небось подумала – для экономии времени, чтоб был под рукой, если захочу «подкрепиться»…).
А буханка, с ноздреватой, чуть обуженной книзу, аркой отреза (точно южный загар комбайнерской щеки) – лежит себе и смотрит на меня, на то, что пишу. Смотрит молчаливо, серьезно, требовательно. И я на хлеб тоже, нет-нет, взглядываю – как бы в старанье ему соответствовать в этой серьезности и требовательности, точно проверяя на нем (на тех, благодаря которым хлеб пришел ко мне, на мой городской письменный стол) свои мысли и строчки.
Хлеб – высшая ценность, высшая истина. Притом еще – и высшая естественность…
Возрасты
Очередь за арбузами. В загородку пускают по десять человек. Над клетьями, сваренными из железных прутьев нервно дергаются зады наклонившихся. Остальная очередь терпеливо ждет. Молодой человек (в красивой кожаной куртке на молниях, с мягкой русой бородкой и усами, из которых ярко светят свежие – точно девичьи – губы) – весь нетерпение. Раз-другой глянул на свои японские электронные. Старик в опрятной неизносной, видать, серой шляпе, в темно-синем плаще времен Мао Цзэдуна, исподволь наблюдает за бородатым, красивым и рослым, молодым человеком. Сам старик, несмотря на впалые щеки, на костистое лицо – тщательно выбрит.
– Если спешите, могу пропустить вперед.
– Нет, спасибо! Только чего копошится? Чего перекидывать? Я вот уже прицелился! Сразу выйду на цель!
Старик помолчал. Потом спросил почем ныне килограмм арбузов. Опять задумался. Потом, откинув полу хрусткого плаща, достал кошелек и принялся пересчитывать в нем деньги. Сперва беззвучно шевелил дряблыми губами, затем стал вслух, сам с собой, рассуждать по поводу аккуратно сложенных, вынутых и возвращенных в кошелек трешек, и рублишек.
– Одиннадцать рублей… До второго… Почти неделя еще…
– Что, отец, – монологи?
– Да-н-нет… До пенсии дотянуть бы… Считай не считай – от этого в кошельке не прибавится… Дочка всё – «австрийские сапоги»… И пенсия ухнула… А я и забыл – думаю: где деньги?
– Австрийские сапоги, отец – сто двадцать рэ. Это, что же, – у вас пенсия двести сорок? Отставной полковник, что ли?
– Смеетесь… Девяносто два рубля… А как дочке откажешь? Она работает, конечно. Не просит, между прочим. Но ведь – дочь. Одна. Не на мусорной куче нашел… Всегда рад помочь.
– Какой же она породы? Корделия? Или, скажем, Гонерилья или Регана? То есть – она для отца, или отец – для нее?..
– Не сужу ее. Не хватает ей. Тоже охота приодеться. Не отстать от других. Это у женщин – первое дело… А я с радость. Что мне старику надо? Да ничего мне не надо. Одет-обут. А на моду мне начихать. Мода она – для женщин… Вот десять лет башмаки ношу…
– Не скажите! Для мужчин тоже деньжат не хватает! Вон за комплект поршней новых – двести отдай и не хмурься! Комплект резины – тысчонка! Если б еще деньги-товар. В ресторан своди, то да сё!
– Где же вы такие деньги берете? Печатать – не хватит…
– Не хватит, отец – это ты правильно говоришь. Ученый я. Оклад – четыре сотни, а не хватает…
– Че-ты-ре сотни? Это как же? Да и зачем столько!
– Ха-ха-ха! Зачем, говоришь? Ведь не хватает же!
– Это же… баловство… Такие деньги… Ну зазря это…
– Вижу, отец, опять ты перешел на монологи… Шекспира небось почитываешь? Эх ты, горемычный отец Горио!
– Как же можно… Четыре сотни… Не-э – зря это! Баловство прямо…
– Ну, ладно, отец! Кончай монологи! Пошли арбузы выбирать!
Ступени или степени?
Жизнь, прожитая до полста – «природа», до семидесяти – «борьба за здоровье», до девяноста – «искусство жизни» (подобно эквилибристу, его хождению по тонкой проволоке под куполом цирка!..).
Романы
Н. звонит С., подолгу жалуется в трубку на издательства, на редакторов, не идут его романы, его повести. Хоть умри – не идут! Годы ожиданий, терзаний, десятки рецензий… Уже и фантастику стал писать, фантастику плюс философию – не идут, хоть плач!
– Не подкинете сюжет? Эдакой, чтоб – сам пошел! Как Пушкин подкинул Гоголю… Хэ-хэ…
– Зачем вам «подкидывать» сюжет… То, что мне рассказываете в трубку – это и гениальные сюжеты и жизненнейшие содержания! Роман о любом вашем романе – может стать гениальным романом! Всего лишь написать его!
– Вы так думаете?
– Убежден… «Мастер и Маргарита», наконец – роман о романе… И даже название есть. «Роман о романе»…
– А ведь стоит подумать… Что-то тут есть… Записываю себе в блокнот! С вашего позволения – хэ-хэ-хэ…
Оглянувшись назад
Есть писатели, которые идут от непосредственных жизненных впечатлений – к форме слова, и есть другие писатели, которые как бы наоборот начинают с освоения формы, которую потом заполняют отчасти жизненными впечатлениями, отчасти «литературным содержанием». Не здесь ли предопределенность художника или беллетриста?
Первые – естественные, органичные художники слова. По существу, такова вся наша классика, весь наш реализм. Форма никогда у них не была готовой, ее диктовал, создавал (пусть даже каждый раз по-новому, как бы новаторски), сама новизна материала. Таким новатором по существу был Толстой, ни в малой степени, не сознавая себя им! Все было незаданным, из чувства материала и опыта художника.
Вторые подчас начинали «модернизмом», разных школ и направлений, разных западных веяний и литературных мод – во всем были самоцельные задачи, недостаточность общественных интересов, (зависимость от читателя-буржуа и т.п.). Нет нужды вспоминать здесь все эти школы и направления, которые когда-то ужаснули реалиста Бунина, назвавшего тогдашнее состояние литературы «Вальпургиевой ночью»! Еще и после революции «корешки» модернизма видны были в «сверхновом», вроде бы слове «имажинизма» и «ЛЕФа». Еще раз реализм оказался не только жизненным истоком литературы, но и самой революционной ее формой!
Последним рецидивом «модернизма» (или «формализма», если более конкретно, уже в смысле не «идейных деклараций, а в смысле лишь языковых и стилистических поисков) была так называемая «одесская школа».
Возвышает душу
Если бы достоинство поэзии заключалось в одной лишь музыке слова, в чудесном ладе речи – и то значение ее переоценить было бы трудно!.. Но ведь помимо этого – она – еще нескончаемые, озарено-насущные смыслы, она и философия, и история, и универсальная школа опыта из единства мира внешнего и мира души, из единого чувства жизни! Она еще – нескончаемые картины, не только изображенные живописью слова, но и умозрительно-духовным виденьем. И всегда она – сердечный наставник, преданный друг!
Когда берешься все перечислить – чтó есть поэзия, видишь, что задача эта невыполнима. Все то лучшее, что возвышает душу, что дает нам духовное чувство жизни, причастность к бессмертию!
Поистине, несчастлив тот, кто в поэзии видит – «словесное», «стихи», «складно», ничтоже сумняшеся, полагает ее книжностью, развлечением, несерьезным делом!
Художник и профессия
Жизненному опыту – тому, который решающ в писательском труде, не обязательно быть обширным и разносторонним, он может быть и узким, но что важно – ему обязательно надлежит быть определенным (лучше, если – от профессии), и, главное, быть глубоким! Один такой, пусть и узкий, но обязательно глубокий в конкретности своей, опыт – как бы освещает незримо все творчество писателя. И ось здесь, и точка опоры, и мерило истины! Здесь и твердая основа для мироощущения, а нередко и – миропонимания и мировоззрения. Думается, особенно важен такой опыт для прозаика. Именно многие прозаики отдавали должное своей прошлой профессии (занятию) – или наоборот сетовали на отсутствие этого – главного слоя – опыта…
Толстой пахал землю безлошадным вдовам – стараясь это сделать по-крестьянски основательно, тачал сапоги, заботясь, чтоб были они сработаны ничуть не хуже, чем иным сапожником. Косил, ставил копны, молотил цепком. Все это обыватели считали «чудачествами графа», «показушным опрощением» и т.п. – между тем, Толстой, всегда так настойчиво работавший над писательским созданием, над его преображением согласно новой, созревшей «внутренней» теме, здесь, думается, поступал продуманно и задано, и главным образом, вероятно, из творческих, а не из морально-этических соображений…
Чехов неоднократно говорил о том, как врач в нем помогает писателю. Это, разумеется, не следует понимать по поводу написания «врачебных» рассказов, которых, в конце концов у него не так уж много, и в самих которых не так уж много специфичной медицины. Профессия врача была для него неким центром жизненного опыта, благодаря которой «строился» и «развертывался» весь писательский опыт. Перечитывая Сент-Экзюпери можно с уверенностью сказать, что «переход» от журналиста до поэта, философа, эссеиста вряд ли состоялся бы без посредства летчика Сент-Экзюпери. Книги его написаны не столько пером, сколько штурвалом самолета, самим самолетом! Но лучше об этом не сказать, чем сказано автором «Планеты людей». «Земля помогает нам понять самих себя, как не помогут никакие книги. Ибо земля нам сопротивляется. Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия… Так и самолеты – орудие, которое прокладывает воздушные пути, – приобщает человека к вечным вопросам». Итак – профессия «приобщает человека к вечным вопросам»! А чем еще занят писатель – как не ими? Вспомним Андрея Платонова, который был железнодорожником, мелиоратором и землеустроителем, был электрификатором… «Земля» (бытие, труд по устройству земли для жизни людей) – ему не просто помогала, давала писательские темы, она давала и смысл, и цель, и трудную радость художника слова! Более того, давала чувство связи каждой жизни с бесконечным космосом, и, стало быть, новый взгляд на те вечные вопросы бытия, конечное решение которых связывалось лишь с проблемами социума…
Если мы вчитаемся и вдумаемся в рассказы и повести Замятина, внимательно присмотримся к их построению, вслушаемся в их мелодии – мы всюду почувствуем, увидим, услышим гармонию труда корабела! Если б даже не знали профессию автора рассказов и повестей – нам все же это дано было б в ощущение по редкостной взвешенности и ладу уже самого построения каждой повести и рассказа: каждая глава – не более нужных здесь одной-двух страниц, строгая нумерация глав, подогнанность, сопряжение и увязанность их между собой и в общей конструкции замысла. Точно имеем и впрямь дело с кораблем, с его стройной архитектурной, предопределенной инженерно-эстетическими задачами скорости и остойчивости, обтекаемости и нужной просадкой, соотношения собственного веса и грузоподъемности (водоизмещения), точно имеем и впрямь дело с тем хитромудрием инженерной конструкции, где столько подробностей (шпангоуты и лонжероны, стрингеры и нервюры и т.д.) и еще все неукоснительно необходимое, предельно напруженное, работающее, взаимодействующее в общей целесообразности! Таков и в сущности язык повестей и рассказов – органичность его, равно как и самобытность неотчуждаемы от автора, хотя временами напоминают то Гоголя и Лескова, Мельникова-Печерского и Левитова, особенно там, где изображается быт, представлены нравы дореволюционной провинции, причем – все в своей имманентной сущности, как бы вне времени и пространства, как бы в застылости и без движения! Но из текста поистине ни одного словечка нельзя убрать – равно как прибавить! Поистине – Русью пахнет от «Уездного», «Алатырь», «Старшина»… Но вот вдруг все преображается, получает совершенно другое обличье – все, от ритмов до лексики, от ароматов до красок, хотя сохранена та же четкая взвешенность, «ни прибавить, ни убавить», в повести «Островитяне», посвященной жизни англичан во время первой мировой войны (корабел Замятин в эти годы строил для нас корабли в Англии)…
И если искусство и мастерство художника сами по себе – чудо, у Замятина видишь, как они совершают сверх того еще иное чудо: давая слову такую жизненность, такую органичность, которые кажутся самой самобытностью! И точно незримый, подводный движитель, скрытый под водой корабельный винт-труженик, дающий жизнь, движение кораблю – так мы во всем написанном Замятиным ощущаем действие, подспудное профессии инженера-судостроителя. Думается, то немногое, что написано Замятиным (Алексей Ремизов так об этом сказал в некрологе Замятину: «За 29 лет литературной работы осталось – под мышкой унесешь; но вес-свинчатка») ставит сложную литературоведческую проблему непростого «перехода» искусства в жизненность, мастерства в органичность, то есть проблему обратимости и даже круговорота данностей творчества, которые обманно либо неразборчиво выдаются литературоведеньем одно за другое, либо отделяются непроходимой гранью как данности разного порядка – как разные сущности, сопутствующие друг другу в процессе творчества… Эта проблема, кажется, сквозит намеченной в беглых и глубоких, как всегда рассеянно-сосредоточенных словах Виктора Шкловского. «Взгляд Замятина – взгляд со стороны, резкий и точный. Он умел смотреть со стороны и чуть сверху. Он умел видеть вещи никем не замечаемые, видеть их заново, а это необходимое, но очень редкое качество в искусстве». И далее: «Замятин умел быть спокойным и ироничным и в прозе старался сохранить стилистическое хладнокровие. Но хранить – трудно, хранить – значит не пользоваться».
Каждый писатель взыскательно строит текст – как бы дерзновенны и стихийны ни были замыслы, но ни в ком из писателей не чувствовал я значение этого расчетливого – рассудочно-расчетливого – почти поистине инженерного – построения текста, как у Замятина, причем построения, которым достигалась поэзия жизненности, то есть высшая художественность! И не этим ли объясняется то, что на западе так много пишут о Замятине, даже приписывают себе первооткрытие его как художника, главное, пишут с притязанием на понимание и даже с чувством писателя как представителя их западных литературных школ, где так часто главное именно – художническая умелость, а не художническое правдоискательство! Да и мы сами, чего греха таить, мало и невнимательно читавшие Замятина (хотя б потому, что мало и «невнимательно» его издавали), уже почти готовы были согласиться с таким взглядом на творчество художника. «В России его называли «англичанином», но английская в нем была, пожалуй, только трубка», – замечает Шкловский. Мы, жители огромного материка, наследники большой духовной культуры, подчас ведем себя со своими ценностями подобно замятинским «островитянам», чопорным, живущим фальшивой нравственностью, полным страха вдруг лишиться этой взлелеянной повседневной моралью искусственной жизни, или же подобно другим замятинским «уездным» героям, не желающим осознать, что мир продолжается и за их околицей, что жизнь куда-то движется во всем своем многообразии, а вовсе не обречена уездной придавленности и застылости, ничтожности обывательско-эгоистичных интересов…
Как ни странно – Замятин стал раньше мировым писателем, нежели русским! Разумеется, это мнимое восприятие, пришедшее к нам с запада. Нечто подобное случилось с Набоковым, к слову сказать, тоже с художником, в котором до сих пор еще не изучены влияние профессии (специалиста) в писательской специфике, их сложная трансформированность. Но если в Набокове видим все же русские корни – но ушедшие глубоко в чужую литературную почву запада, то в Замятине все остается русским: и корни и почва! И дело, разумеется, не в тематическом содержании творчества каждого из этих художников, дело даже не в том, что Набокова иные склонны признать вершиной русского литературного языка, на которую призывают даже равняться нашу литературную молодежь – дело в глубинах духа самого творческого слова, в его генетических истоках, в подлинной или мнимой родственности нашей классике, нашей народной духовности. Наконец, видимо, и сами профессии в художниках, будучи – разными – и влияют на писательское творчество по-разному…
И как много, берясь за перо, и даже трудясь самозабвенно, остаются «литераторами», «беллетристами» лишь потому, что у них не было хотя бы в юности «земли», «орудия освоения ее», не было, стало быть, «приобщения к вечным вопросам»! Слова Сент-Экзюпери о том, что «прежде чем писать, нужно жить» многие понимают упрощенно, в смысле не слишком раннего вступления в литературу. Между тем смысл афоризмов и метафор писателя нужно мерять всем его творчеством, всей его духовной личностью. Жить для Сент-Экзюпери означало всегда – трудиться! Причем, самыми почтенными были у него труд пахаря – или труд солдата-защитника того же мирного труда пахаря…
В заключение перепишу слово в слово запись, сделанную Фицджеральдом: «Стольким писателям – например, Конраду – пошло впрок то, что у него было в юности ремесло, не имеющее ничего общего с литературой. Такое ремесло обогащает обильным материалом и, что важнее, создает определенный взгляд на действительность»…
«Ничего общего» – оказывается решающим в писательской судьбе!