Kitabı oku: «Наследники Византии. Книга третья», sayfa 4
Глава 10 Весна и червяка живит (русская народная пословица)
«Снежная равнина, белая луна,
Саваном покрыта наша сторона.
И березы в белом плачут по лесам
Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?»
Сергей Есенин
После того памятного вечера в герасимовской келье, проповедей Курицына, ужаснувших его, Михаил долго возмущался, говорил Мите словами апостола Петра: «Это безводные источники, облака и мглы, гонимые бурею: им приготовлен мрак вечной тьмы». Зачем ты, Траханиот, Берсень ведете споры с этими людьми, слушаете их, загрязняете свои души?
Герасимов почесывал брюшко, улыбался:
– Так то оно так, Михаиле Семенович, но… Траханиот и Берсень, Юрий Кошкин тоже иногда захаживает, и другие… они государственные мужи, как и Курицын. Они строят Русь, Россию – по-византийски. А как построить лучше? Вот и ищут истину. Царство на земле не построишь, как Царство Небесное. В Царствие Небесное Господь возьмет только лучших из лучших. А тут всякие мы – злые, добрые. Как всех устроить? А царь и бояре обязаны устроить так, что бы для всех было хорошо. Это их долг перед Богом. Вот они и ищут.
Как-то в один из следующих вечеров Иван Волк принес трактат итальянского философа Мирандолы, взлохматив жесткие черные волосы, читал:
– «Бог сказал Адаму: «Я создал тебя существом не небесным, но и не только земным, не смертным, но и не бессмертным, что бы ты, чуждый стеснений, сам себе сделался Творцом и сам выковал окончательно свой образ. Тебе дана возможность пасть окончательно до степени животного, но так же и возможность подняться до степени существа богоподобного – исключительно благодаря своей внутренней воле…»
Разве это не правильно сказано? Разве это не самая суть человека? – воскликнул Иван Волк, отложив чтение, – Правильно Мирандола этот пишет. Так и создал Бог человека, заложил в него волю к свершениям, волью к борьбе за свое счастье, волю жить…
* * *
В чем-то Курицын, Волк и иные с ними, конечно, были правы. Начиналась весна. Воробьи, пьяные от солнца, барахтались в голубом снегу. Иней жемчужными кружевами разлегся по ветвям и то тут, то там, осыпанные золотой пылью, срывались вниз первые большие капли. Через шумный Никольский крестец плыла лебедью молодая мать с выводком детушек – пригожих, опрятных. И на всю эту благодать – на чешуйчатые кровли хором, на озаренные розовым светом терема, лился иссиня-прозрачный весенний воздух.
Для чего же Господь создал всю эту красоту? Чтобы радоваться ей!
Михаил ехал с Бельским длинной Троицкой улицей, вдыхал полной грудью манящий весенний воздух, смотрел на людей, на новые чудные хоромы – только себе он мог признаться – эта искренняя, такая бурная жажда наслаждения, счастья, будоражит его, пугает. Ведь и он хотел так жить, а в Голутвине дал себе обет смирения. И что же? Разве ради смирения он бьется над чертежами Великих Лук? Смиренный бы признал свою немощь и отказался от борьбы.
Бельский повернул лицо к побратиму, уразумев, что Михаил не слушает его; вздернул удила, загремев серебряными кольцами.
– Слышишь, о чем толкую? Хочешь взглянуть?
– Куда?
– Ни куда, – Иван засмеялся, – на кого. Завтра первый смотр будет.
Всю зиму и начало весны со всех концов земли русской в Москву свозили девиц, отобранных царскими глядельщиками. Невиданное дело! Полторы тысячи красавиц предстанут перед боярами – из них изберут сотню, из сотни той – десяток, который и увидит Великий князь Василий – Гавриил.
Бельский со смаком рассказывал о сварах и сплетнях, что породил во дворце этот смотр.
Во дворце… да вся Русь гудит ныне небывалостью этой затеи. Опять новизны Софии – грекини, опять византийские порядки.
Болтливый Герасимов, как большую тайну, поведал Михаилу о замыслах Траханиотов, о том, что уже все решено и смотр девиц этот так, для соблюдения обряда, для отвода глаз.
Ну что ж, дай Боже Великому князю Василию – Гавриилу, ежели он любит дочь Траханиота, дай Боже счастья. Неженатый мужик в двадцать лет, что порожний котел – вроде и большой, и крепкий, а пустой внутри, бесполезный. Михаил по себе знал.
– Завтра Севка Юрьин в караул заступает, – говорил Иван, – обещал провести. Мы с Урванцем по рукам били на первую… кого бояре отберут. Я своего Хвата поставил.
– А Урванец на что спорил?
– На цепь венецианскую.
– Ого…
Ставки были высоки. Иван был женат уже несколько лет, а все не мог оставить молодецкие привычки.
Михаил нашел прилепый повод для отказа:
– Мне завтра в Хорошево надо ехать.
– А отложить?
– Не могу.
– Эх, жаль! Такое зрелище поглядеть… Бают, девки – невидаль! Таких словутных красавиц, да целым скопом…
* * *
Весенняя жажда. Ржание всполошенного табуна…
Михаил измотался за эти последние дни перед отъездом. Казалось, и то не улажено, и об ином не позабыть бы…
Вечером снидали с Иваном Никитичем. Михаил глотал куски не жуя, думал о давешнем разговоре с начальником Земского Приказа. Вдруг сказал:
– Иван Никитич… У меня к тебе просьба… ежели можно… Я… так холопа всё нет. Стремянной нужен. Как Намин на Рязани остался… я купил двоих, один помер… потом литвин был… Может, конюха мне какого своего дашь, что бы за конем…
– А Никитка?
– Какой Никитка?
– Ну, Никитка, коновал истый… махонький, а коня чует – любую болесть, изъян какой… Мои-то, – со смехом сказал Иван Никитич, – аж позлились на него – знаток!
И Михаил с удивлением узнал от дядьки, что оборвыш, которому он доверил свой скарб в Наливках, и про которого и думать забыл, так и остался на Воронцовском подворье. Справлял любую работу, заданную ему дворским, старался. Но особенно хорошо ходил за лошадьми, так что конюхи даже взревновали его и спровадили к Егоше – огороднику.
– Не твой что ль холоп? – спросил Иван Никитич.
Михаил не знал, что и ответить.
Никитка нежданно-негаданно для себя прижился на Воронцовском подворье. Здесь все принимали его за холопа молодого рязанского барчука. Дворский задавал работу. В людской сытно кормили. Никитка исполнял каждый наказ с тщанием и прилежностью. Только как злой червь грыз его страх: скоро все откроется. Откроется обман. Тогда соженут его со двора, избивши. Уже убили бы вовсе до смерти.
После казни князя Ряполовского, когда опальное княжеское подворье было разорено и сравнено с землей, а холопы распроданы, черт подучил несчастного Никитку сбежать во время общей сумятицы. Жизнь «на вольных хлебах» оказалась еще злее, чем в боярской неволе: был он холоден и голоден, и бит многажды.
– На листья не лей. Николи не лей. Да и под сам корешок не лей. Около… вот…
Дед Егоша – огородник, старичок маленький, добрый. Бурчал и поучал:
– Вота, гляди, семечко – р-р-аз! Самый день сегодни.
Никитка стал укладывать огуречное зерно.
– Не так! Ростком наверх!
Никитка скорчился, ожидая удара.
– Что ты все боишься, – покачал головой дед, – и дал бы подзатыльник, да болестно… Видно много тебя били.
– А ты бей, – с готовностью отозвался паренек, – я приму.
Дед Егоша опять покачал головой, поглядел подслеповатыми глазами вдаль, а Никитка стал укладывать огуречные семечки и поливать их слезами. Слезы сами текли, непрошено. Никогда еще Никитке в его малой многострадальной жизни не было так хорошо.
Вечерело. Уже показалась прозрачная бледная луна, похожая на растекшуюся каплю тощего молока. Воронцовские холопы набились в людскую, жрали – горланили. На заднем дворе верховодили псари – бездельные, вечно пьяные. Даже сам дворский Илюшка Губа их побаивался.
Когда-то в молодые годы Иван Никитич был заядлый охотник. Имел лучшую в Москве свору борзых и гончих; целыми неделями мог пропадать в поле. Но старость с добром не приходит. Теперь и на коня тяжело было взобраться боярину, да немного сажень до царского двора проехать. А собак Иван Никитич любил по-прежнему – ими был полон весь двор. У разжиревших и обленившихся псарей было только и работы – кормить тех собак.
Никитка сел на краешек лавки за спиной деда Егоши и жевал корку, не суясь в общий котел. У всей дворни был нынче один разговор – молодой барчук.
– Сын Великого рязанского боярина Семена, – важно пояснил дворский.
Подувая, он поднес ложку с вареной репой ко рту, куснул хлеба.
– Какого х-я его сюда с Рязани занесло? – сказал Васька – псарь, и добавил еще что-то злое, непотребное.
Псари могли храбриться, молоть языком что зря, но даже они своим звериным нюхом чуяли угрозу в молодом господине. Рязанский родич наведет своих холопов, своих любимцев. Напоет дядьке в уши.
– Пусть на свою Рязань х-ем катится, – закричал опять Васька, который и так ума большого не имел, а от пьянки терял и тот.
– Заткни хлебало! – Костика кивнул в конец стола, – холоп евоный, донесет, тебе спину на шматы покромсают.
Васька не успел выкрикнуть еще что-нибудь бесстыжие, когда из-за стола поднялся дворский Илюшка и закричал:
– Что ты прячешься? Выдь, выдь, вылазь… День тебя господин ищет, а ты, мать твою…
На самом деле Илюшка, получив наказ позвать к Михаилу Семеновичу Никитку, позабыл о том, а теперь выслуживался, гневал напоказ, собственноручно схватил щуплого паренька за шиворот и поволок в боярские хоромы.
* * *
– Боже Вечный и Царю всякого создания, сподобивый мя даже в час сей доспети, прости ми грехи, яже сотворих в сей день делом, словом и помышлением, и очисти, Господи, смиренную мою душу от всякия скверны плоти и духа!
Михаил молился. Припадая пылающим лбом к полу, шептал истово:
– Сподоби мя, Господи, ныне возлюбити Тя, якоже возлюбих иногда той самый грех; и паки поработати Тебе без лености тощно якоже поработах прежде сатане льстивому…
Все у Ивана Никитича было по – простому. Слуги дерзкие, глупые, не привыкшие к порядку. Вот и сейчас дворский без стука отворил дверь – помешал господской молитве. И вволок паренька, глядел подобострастно:
– Вот. Нашел!
Михаил Семенович поднялся с колен, перекрестился перед образом, и тогда обернулся, отпустил дворского. Несколько минут он глядел на курчавого белесого паренька:
– Ну, ты кто же будешь, холоп самозваный? Тебя Никитой кличут?
Паренек молчал. Когда дворский притащил его в господские палаты – одного взгляда Никитке было достаточно, чтобы понять – он в опочивальне. По стенам здесь были развешаны медвежьи и рысьи шкуры, а промеж них красовалось разное оружие – палаши, сабли, двуручные старинные мечи и круглые щиты времен киевских. У темного, не закрытого еще ставнями окна – дубовый стол, а на нем свитки, тяжелые книги, серебряная чернильница и высокий, искусной ковки огненник, свечи которого ярко освещали горницу. На утиральнике был поставлен серебряный кувшин и миса для умывания. Истинным же украшением опочивальни была большая резная кровать с шатром на точеных столбиках. По бокам её свисали парчовые, подвязанные теперь, пологи.
Взглянув на барина, который был в длинной ночной рубахе, Никитка испытал тягучий липкий страх, как змея поползший из сердца вниз живота. Никитка понял, для чего его привели сюда.
Паренек судорожно сделал шаг назад – но куда ему было бежать? Найдут, притащат вновь, заставят… Там, на московских задворках как-то говорил ему один поп – расстрига: «Дурашка! И чего ты теперь маешься? Убёг! Кажный человечишко рождается кем он есть – один купцом, один боярином, один холопом. Купец обдуривает, торгует, это его дело. Боярин должон справлять любой наказ царя – добрый или злой, а холоп во всем угождать господину своему. Вот! Я то на свете пожил, знаю. Так Бог сделал! Один будет у тебя господин, другой – один сатана. Все они, аспиды, будут из тебя кровь сосать. А ты жопу подставляй. Шо той жизни – цать! Грех! Да Бог на нас ссал всех – кто сумел потеплее, да посытнее притулиться, тот и молодец».
Но все в иссохшей, омертвевшей душе Никиты вопило о милосердии. Он сцепил судорожно руки внизу живота и согнулся, выдавив из себя одно лишь слово:
– Не надо.
Михаил Семенович усмехнулся:
– Я не буду тебя бить. Ты – холоп? Беглый? С конем можешь управляться? Лечить…
Только Никитка не слышал того, что говорил ему Воронцов. Перед ним стояло склизкое лицо покойника – князя Георгия, звериные оскалы его любимцев. И когда Михаил Семенович сделал шаг к нему, Никитка повалился к ногам боярского сына и плача, и шепча какие-то слова, стал просить одно:
– Не надо, не надо…
– Что «не надо»?! – громыхнул Воронцов.
– Добрый барин, милостивый… – Никитка приподнял залитое слезами лицо и смотрел на господина так, словно хотел перелить свою тоску ему в сердце, – не надо этого…
Михаил Семенович одной рукой приподнял трясущееся тельце и молча вынес его за дверь, сказав:
– Образумишься, зайдешь…
* * *
Никитка лежал в холодных нетопленных сенях. У него кружилась голова. Он точно теперь знал, что вся его надежда на тихую добрую жизнь, какой он прожил эту зиму – окончилась. Окончилось и самоё его существование. Дальше было только пекло, ад греховный, беспросветная мучительная тьма. Если бы Никитка не боялся креститься, он бы перекрестился. Но он давно не делал этого. И молитв не читал. И церкви обходил стороной. Такому грешнику нет места перед очами Господа. Омертвевший, он поднялся, потянул на себя тяжелую дубовую дверь, вошел в опочивальню и, не глядя на боярского сына, стал около одра, спустил портки и согнулся.
В руке Воронцова Аристотелев чертеж замер на весу. Несколько минут Михаил глядел на это срамное действо. Душевная чистота и набожность не позволили ему сразу понять случившееся. Но он жил в Москве, служил в Наливках… Да и даже в Твери, при войске… ушей не заткнешь. О страшном грехе содомии перешептывались со смущенными ухмылками, намекали на тех, кто уличен в нем. Уразумев, что происходит, понял тогда Михаил и отчаянное моление этого кудрявого паренька, и страх его, и боль. Острая жалость и брезгливость охватили Михаила.
– Вставай! Срам… этот… убери! – заорал он.
Но Никита был без сознания. Михаилу пришлось несколько раз хорошенько хлопнуть паренька по щекам, прежде чем голубые глаза открылись, и прежний ужас появился в них. Как тряпичного Петрушку Михаил Семенович посадил Никитку на лавку, напоил его водой.
– У кого ты раньше был в холопстве? – спросил сурово.
Мальчишка икал:
– У… у князя.., – одними губами отвечал он, – у князя Георгия Ряполовского…
Он будто зачарованный следил за тем, как господин еще больше нахмурился, отошел к окну, стоял, глядя в темноту весенней ночи.
– Сожительствовал с ним?
Никита, весь дрожа, отчаянно замотал головой из стороны в сторону. Слезы, как градины, текли по его чуть тронутым пушком щекам.
– Силою, неволею, единожды, – плача закричал он.
Никита сполз с лавки, вновь встал на колени и так, глотая слезы, сожидал приговора своего.
– Ты исповедал этот грех, хоть и невольный? – спросил Воронцов.
Никита опять замотал своими золотыми кудрями и сказал с искренностью, поразившей Михаила:
– Как же я в церковь зайду?! Нельзя мне.
За слюдяными окошками тихо сыпала теплым снегом ночь. Михаил Семенович стоял у окна, глядел в непроглядную темень. Ну что было делать с приблудой этим? Выгнать, конечно. Чужой холоп, да и … «Что мне своих грехов мало?»
– Останешься у меня. Узнаю в Холопьем Приказе… Ищут, поди, тебя, как беглого. Куплю тебя. Но до того… Завтра же отведу к священнику – покаешься, исповедуешься… Попробуй хоть чать мерзости этой утаить… И сегодняшнее… И… Убивать тебя станут, пусть убьют лучше, а не это…
* * *
За эти зимние месяцы, проведенные в Москве, Михаил нашел себе давно жаданного духовного отца. Ни Чудновского ученого старца, ни Симоновского инока, выученика преподобного Иосифа, ни какого иного священника прославленных Московских соборов и монастырей. Отец Фома был настоятелем маленькой деревянной церквушки Константина и Елены у самого дома Ивана Никитича. Не старый еще, многосемейный человек, отец Фома на жизнь в Боге и на жизнь мирскую глядел вкупе, не разделяя их – ибо Господь везде. Так же и Михаил смотрел на мир: «Бог везде, даже в грехах наших Он не оставляет нас и надо не облениться, не зачерстветь в гордыне своей, а только руку протянуть к Спасителю».
Вот к отцу Фоме Михаил Семенович и отвел приблуду, рассказал все без утайки. Исповедовав Никиту, священник наложил на него строгую епитимью, а Воронцову сказал:
– Не погнушался ты грешником, Михаил Семенович. На добро. Но ежели теперь прогонишь его, постыдишься – грехи его падут на твою голову.
Михаилу только этого и нать! Свои грехи замолить бы…
Глава 11 Как ни дуйся, лягушка, а до вола далеко
«Не устрашайся – хотя бы ты падал
каждый день и отходил от путей
Божиих, стой мужественно, и ангел,
тебя охраняющий, почтит твое терпение»
Иоанн Лествичник
«…воеводы и чиноначальники, и тысячники, и сотники и многолюдное воинство… да всегда готовы бывают на противополчение восстающих поганых варвар.»
Россия воевала. Расширяла свои пределы. Отражала врагов и нападала сама – бурлила в ней сила недюжинная, разливалась широко. В июне отправлено было войско на Казань во главе с князем Федором Бельским в помощь подручнику Москвы царю Абдул-Латифу. Александр Ягеллон стал Польским королем и объединил под своей властью силы Польши и Литвы. Он успел укрепить Витебск, Полоцк, Оршу, Смоленск, искал союза с магистром Ливонского ордена Плеттенбергом. Инако говоря, война с Литвой вновь грозила разорваться взрывом зажженного порохового склада. Окольничий Михаил Семенович из рода бояр Воронцовых, провел это лето на Великих Луках. Работы шли с великим поспехом: опасались нападения и Польско-Литовской рати, и Ливонского магистра. И тут пятого августа явился гонец из Твери – Щеня требовал тысяцкого Воронцова явиться к войску.
* * *
В тихом мареве, в недвиженье стояло лето, и лес, будто окутанный прозрачной пеленой, томился предчувствием грозы. Небо посерело, от земли шел пар, и гремело где-то за опушкой.
Сторожевой отряд перестрел воронцовских всадников в верстах двух от ратного стана:
– Кто такие? Откель?
– Тысяцкий Воронцов с Великих Лук.
– Проезжай.
Еще издали, въезжая в лагерь, Михаил Семенович увидел необычную суету и многолюдство. Среди воеводских шатров трепетал стяг с изображением Иисуса Навина, останавливающего солнце. Такое знамя всегда сопровождало Великого князя.
Приехал Великий князь. Какой? Их было нынче трое на Руси. Воронцов знал, что Державный сейчас в Вологде. Тогда Дмитрий Внук? Даже нелепо об этом думать. В Тверь, к войску, прибыл, конечно, Василий Иоаннович, все более властно забиравший дела государства в свои руки. Вот для чего Щеня так споро сорвал его, Михаила, с Великих Лук.
Небо затянулось сплошной серой вотолой. Несколько быстрых капель упало в траву. У талового широкого берега Тверцы, где расположилась тысяча Воронцова, гудел рой голосов – ратники купали коней, с гиком влетали в воду, разбрасывая брызги. Один здоровяк, увязая ногами в илистом песке, раскрутил телепень (ядро на цепи) и кружился, грозя отпустить смертное оружие.
– Бросай, мать твою… – орали ему, – в воду бросай… Людей покалечишь…
– А..а…а…, – закричал здоровяк дурным голосом и, уже не в силах остановить свое вращение, отпустил цепь.
Ядро взметнулось, описало полукруг над головами ратных, и ухнуло в середину реки. Дети боярские с гоготом стали нырять – достать дорогой телепень и удаль свою показать. Кто-то накинулся на дуролома с кулаками.
В этот час с пригорка спустилось несколько воев окомонь из свиты князя Холмского.
– Петруня! Эй,…Ковин! – один из них признал родню.
Петруха, понукая коня босыми пятками, голый до пояса, в мокрых портах, выехал на берег с криком:
– Агеша, братуха!
Обнялись, христосовались, перекинулись новостями о житье-бытье, о родных, о сродниках. Аггей с насмешкой бросил:
– Е-ет вас Воронцов?
О строгостях в Воронцовской тысяче знали все в войске.
Петруха засмеялся:
– А лучше под хорошим мужиком лежать, чем под пьяной бабой.
– Но… ты…
Чуть до драки не дошло меж братовьями. Но тут сотники с криками и матами стали собирать ратных, гнали из воды – весть о приезде Воронцова разнеслась по тысяче.
Хлынул ливень. Воины тащили упиравшихся коней – громыхала молния; натягивали на мокрые тела рубахи, порты, сапоги; холопы, увязая в липкой жиже, тащили кольчуги, железные шишаки, наспех, под проливным дождем одевали на господ брони, седлали коней, подавали оружие.
Воронцов был в тысяче своей как отец родной. К его строгости привыкли. Он не терпел пьянства, беспутства, карал жестоко, но и милостников около себя не держал; что требовал от других, то исполнял сам, и о каждом ратнике заботился особо. Все, кто на Ведрошской битве головы своей не жалели, были отмечены тысяцким в реестровых списках, а также отдельно убитые, чтобы вдовы их и дети могли получить золотую царскую землицу.
Прошлой осенью Державный своим повелением изъял земли Новгородского архиепископа и отдал их в награду за службу детям боярским. Много было зла с дележом тех земель, неправды и лихоимства. Это от того, говорили благочестивые люди, что великий грех отнимать церковные земли. Многие воеводы и тысяцкие, поддавшись греху сребролюбия, утеснили простых ратных, присвоили себе лучшие богатые села и угодья. И детям боярским из тысячи Воронцова было чем хвастать перед иными – их тысяцкий не только сам проследил за праведным дележом, но и, часто бывая в Москве, не ленился потрясти непроворных дьяков, выправить грамоты на землю. Многие из тысячи были привлечены воеводой к строительству Великих Лук, а это давало и особый доход, и выслугу перед государем.
* * *
Косые теплые струи полосовали ратников, дробились на шеломах, но уже и тишал дождь, гроза унеслась за окоем и полыхала на западе яркими изгибами света.
Михаил Семенович, весь мокрый, глядел с коня, как сотники строят воев – крик, ржание конское, грохот ливня сливались в одно – и не мог уяснить себе, отчего на душе у него так беспокойно. Узнав о приезде Великого князя Василия Иоанновича, Михаил внутренне содрогнулся. Все мысли, которые он гнал от себя, вернулись. Если Василий Иоаннович призовет его к себе, что надобно делать? Михаил ясно понимал, кому он обязан окольничеством: Василий-Гавриил подбирает верных людей; и Воронцов должен ноги ему целовать, служить теперь как верный пес за косточку. Иной дороги нет. Он, Михаил, – простой сын боярский13, каких десятки тысяч в царском войске. Он обязан своей ратной доблестью выслуживать средства к пропитанию. Это дети князей и бояр могут выбирать свою судьбу, никому не кланяться – ибо за ними стоят родительские неотъемлемые вотчины, поддержка рода. Михаил тоже был сыном Великого боярина, первого советника рязанского государя. Вот и то, что был. А теперь он никто. Он, Михаил Воронцов, обезодрел14 в отчем дому. И чего ему ждать? Отцовой смерти?! Потом ехать к старшему брату, клянчить «деревеньки» или умолять мать выделить ему что-либо из своей доли? Надо смириться. Расплатиться за свой грех сполна. «Итак, ежели поглядеть, тебе много дадено…» тысяцкий, окольничий… Иди, благодари, кланяйся. Может, проси воеводство, заискивай перед тем же Холмским (до самого Великого князя ух как высоко!). Гордость! Под епитрахилью каялся, и не мог! Не мог, не хотел, как не хотел тогда заделаться хозяином доходной жиротопни. Внутри была такая пустота – напиться ли, пуститься во все тяжкие… И только мысль об отцовом прощении держала в крепкой узде. Прощении – не для жизни, а для смерти.
«Погас мой свет, и тьмою дух объят
Так, солнце скрыв, луна вершит затменье
И в горьком, роковом оцепененье
Я в смерть уйти от этой смерти рад»15
Был пир. Тысяцких представляли Великому Князю. Василий Иоаннович поглядел на Воронцова, и тут же отвел глаза. Зато старинного приятеля отыскал Севка Юрьин. В новеньком алом кафтане с золотым орлом на груди, в щегольских остроносых сапогах – сотник личной великокняжеской охраны. Приятели обнялись, расцеловались.
– О тебе тут чудные вещи говорят, – засмеялся Всеволод, – не пьешь, постишься, всех чураешься. Гляди! Люди не любят, когда они черненькие, а ты один бел – белешенек!
Больше и перемолвить не успели. Великий князь вышел на крыльцо и Севка соколом кинулся строить, заушать своих молодцов, а Михаилу следовало отправляться в ратный стан к своей тысяче.
* * *
Добро быстро возвернулось к Воронцову. Уже полгода как служил у него Никитка. И не было более преданного и радетельного холопа, нежели этот безусый парнишка – юноша, у которого и борода-то не хотела расти, и весь он был щуплый, маленький, боязливый. Зато где оставишь Никиту – там он и будет. Никогда с иными стремянными зубы не скалит, позабыв о хозяйском коне; не приляжет, не передохнет, пока одежда Воронцова не будет вычищена, улажена, пока не проверит пуговицы все, прошивы в сапогах и подошвы. А уж дорогой воронцовский иноходец мог бы Никиту тятею звать, если бы умел говорить.
Никита все еще нес тяжелую епитимью, возложенную на него требовательным иереем Фомой. Он и сейчас усердно бил поклоны в своем закутке, когда далеко за полночь приехал Воронцов.
В темноте ползли черные тучи, ветер выл и бухал в намет, возвращалась гроза… Воронцов пробыл весь этот вечер у захворавшего сотника. Никита тут же бросился раздевать господина, Михаил Семенович дернул плечом:
– Не надо. Я сам. Иди, коня…
Никитка ломанулся к выходу, и лоб в лоб столкнулся с гостем.
– Вашему дому здорово, чтоб от меня бабы одних девок рожали… Еб… пока отыскал тебя, свет Михайло Семеныч!
Севка улыбался всеми зубами.
Всеволод притащил с собою корчагу самого худого холопского пива, сброженного так, что от одного духа его лошадь копыта отбросит. Налил себе и Воронцову по высокой стопе.
– Давай, Иосиф Целомудренный, приняла бы душа, а брюхо не прогневается!
И саданул полную. Михаил только губы омочил.
– Не… так девок не е-ут. Знаешь, о тебе уже что не болтают только… Не пьешь, по бабам ни-ни…
В серых глазах Воронцова блестели искорки. Он задумчиво смял хлеб, покатал его в пальцах:
– Да плевать мне… Я должен вернуться…
– Куда вернуться?! Бельский говорил, что отец тебя принял вроде…
– В себя вернуться, Всеволод, в себя. Жить так, как я жил до Наливок, по-христиански.
Севка какое-то время глядел на своего старого приятеля. Налил, выпил:
– И баб не…
– Не, – улыбнулся Воронцов.
– И давно ты так монахом живешь?
– Я обещал себе. От обещания своего не отступлюсь.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.