Kitabı oku: «Приключения сомнамбулы. Том 2», sayfa 2
И посоветовал напоследок. – Взвесьте все «про» и «контра», угомонитесь, не писайте против ветра. И, принюхиваясь, носом повёл, – пахнет жареным, не рискуйте. И вызов вручил на профилактику, я же ускакал на кухню – догорал серебристый хек.
А за окном – солнышко.
Почему бы, пусть и на голодный желудок, голову не проветрить?
Иду по Невскому, русскими красавицами любуюсь, блеск! Но кушать хочется. И автопилот заворачивает меня к Исаакию, правильно рулю, думаю, выпью малость в «Щели», заем бутербродиком, и тут вижу у магазина «Фрукты-Овощи», над которым квартира американского консула по культуре, припаркованный «Форд-Мустанг» с дипломатическим номером. Ага, дома. Нанесу-ка я Джейку, решаю, давно намеченный визит вежливости. И как джентльмен для консульши Нормы, крези редкостной, белый букетик у старушки беру за рубль.
– О-о-о-кей, Валерий! – завопил Джейк, – как удачно, как подгадал, я экзотическую парочку из южной Калифорнии к обеду жду, они на «Ленфильме» создают совместное произведение для детей и юношества «Синяя птица», сейчас исторические объекты, потрясшие мир, осматривают, с крейсера «Аврора» уже звонили, что выезжают. Интересно им будет познакомиться с потомственным русским интеллигентом: широкообразованным, свободолюбивым и – назло тоталитарному режиму – исповедующим общечеловеческие ценности, зафиксированные Хельсинкским соглашением. И хлопочет, хлопочет Джейк, жалуется по-свойски. – Норма улетела в Бостон на всемирный конгресс уфологов, один хозяйничаю, хотя приставленная органами кухарка Глаша помогает, как может. Ну, думаю, мне бы твои проблемы, и в гостиную нетерпеливо заглядываю; ура, и впрямь подгадал! – на столе пузырь Смирновской водки, Анжуйское…
И тут дзинь-дзинь, возгласы.
Влетела ослепительная бабонька на шпильках, в расстёгнутом леопарде, облаке французских парфюмов. За ней – верзила бой-френд, квадратной челюстью двигает, готов перекусить соперника.
Джейк выпихивает, представляет меня, я же глазам не верю… – Ну, – лепечу, – краше, чем Клеопатра!
Сияет. – Неужели и в вашем медвежьем углу многомиллионная костюмная фильма с не придуманным сюжетом громкий успех имела?
Когда задета гордость великоросса, я смелею отчаянно и потому процеживаю небрежно. – Фальшивые голливудские поделки, пусть и расточительно-дорогие из-за пышных колесниц и золочёных одежд, меня не колышут, я, поверите ли, одну из своих прошлых жизней прожил в теле римлянина Антония и всё-всё, вплоть до интимных вздохов, натурально помню, я будто бы вчера в страстных объятиях сжимал своенравную египетскую царицу… и в доказательство не хуже Лоуренса Оливье на Эйвоне шекспировские перлы патетично зачитываю… короче, теперь с учётом подлинного давнего опыта ясно вижу я, что древняя царица, хотя портретное сходство чуть ли не генетическое, не дотягивает до соблазнов распрекрасной актрисы, её сыгравшей. И – скромный букетик протягиваю: ландыши, объясняю, светлого мая привет.
Она в восторге, на шее виснет, я её тискаю, шалею, груди у неё – чарджойские дыни.
Секс-партнёр, он же телохранитель, хмурится угрожающе, но наконец-то все мы за столом уже, выпиваем, закусываем – сёмга, икра, гусиный паштет, всё честь-честью.
Лиз к сигарете тянется, я щёлкаю зажигалкой, она закуривает, неотёсанный амбал, пробующийся на роль её седьмого мужа, лезет с техасской наглостью. – Антиквариат, сколько стоит? У меня с собой зажигалка-самоделка была – патронная гильза с бензином, гофрированное колёсико, помнишь, такие гильзы после войны у спусков к Неве искали? – Это, – отвечаю с чувством законной гордости, – бесценная вещь, как светлая память. Он вертит, вертит колёсико – из каменного века находка, а искру никак не высечь. Элизабет пробует – и сразу огонёк! Смеётся, довольная, он хмурится, хмурится, но тишайшая Глаша, отклячив зад, утку с трюфелями и черносливом вносит, Джейк наливает.
Съеден волшебный обед.
Звезда заторопилась готовиться к вечерней съёмке и слушать чудесные мелодии вери талантливого застенчивого Андрея Петрова, сочинённые им для совместной ленты. Дарю на прощание зажигалку, коли её пальчикам так удобна. Элизабет опять шею мне обвивает, взасос целует, могучий самец само собою кручинится, а Элизабет, сверкая глазами, зубами, щебечет. – Диа Валерий, когда в Беверли Хиллз невзначай забросит судьба, милости прошу на еженедельное, с восьми до девяти после полудня по пятницам, пати, искренне буду рада. И – выпархивает из рук, раздразнив дурманящим ароматом ноздри.
Вернулся домой.
На сковородке обугленный хек в белом жиру застыл, голодная кошка противно мяукает, даже таракана для забавы догонять не желает.
Присел на табуретку – было всё это, не было? Чтобы так разом, встык – угрозы квартального, объятия Элизабет Тейлор.
Как же я упустил её, мгновение не остановил?
Вот он, эффект не придуманного сюжета.
Рассказать – не поверят.
даль умозрительного романа (прогностическое литературоведение пытается конструировать)
К омлету с сыром Валерка, умоляюще глянув, надумал взять ещё триста грамм коньячку.
– Роман, этот традиционно-весомый, вроде бы навечно изваянный русской классикой жанр-монолит, вот-вот обратится в крошево, словно распадутся сами основания жизни и возникнет из распада новый сборочный материал для трудов и забав созидающего сознания. Допустим, жизнь, мироздание саморазрушаются, искусство – возводит… и заодно – рушит гармонию замкнутого произведения – размыкает и посылы его, и форму.
И в даль манит; заодно манит ведать тем, чего пока нет.
А-а-а, подоспел пышнейший омлет. Плотно, вкусно угощал разбогатевший Валерка. Риммочка склонилась… чистенькая белая кожа, приятно надушена.
Валерка собирался подлить, Соснин отодвинул рюмку. – Хватит, не являться же к следователю прокуратуры пьяным.
Человечек со смоляной бородкой доел круглое клюквенное пирожное, допил кофе. Поводя коричневыми плечами, вновь по-хозяйски обвёл взором кафе, достал бумажник и расплатился.
– Теперь к вечеру пожалует, – Валерка словно засмущался, с несвойственной ему угловатостью пересел с диванчика в кресло напротив, чтобы посмотреть Соснину в глаза, – надоели завязки-развязки… в любой частице, в любом промежуточном состоянии текста-плазмы, где речь героев неотличима от авторской, где перемешались смыслы, должны одновременно содержаться завязка, кульминация и развязка, если, конечно, выпячивание завязок-развязок не превращается автором в самодовлеющий игровой приём. И вообще, реалистические мотивировки и картины в столь желанной для него, хотя не существующей пока прозе – суть обманки правдоподобия, но какая она, смутная фантомная проза, какая? Вот бы прочесть…
Расширяя горизонты прогностического литературоведения, трассируя неисхоженные пути, Валерка не зацикливался на идее синтеза двух стилей избранных им контрастных авторов, он ведь носился с затеей, названной толкователем Валеркиных бзиков Шанским «сложением-умножением чего изволите», – высоко ценя, к примеру, бытовые и психологические миниатюры Добычина, – Валерка обожал отыскивать в коридорно-антресольных недрах отцовской библиотеки сгинувших непризнанных гениев – он полагал добычинские миниатюры идеальными прототипическими микро-прозаизмами: заряженными, токопроводными, готовыми сомкнуться с прозаизмами других сочинителей в роман особого типа, нет-нет, не в собранье пёстрых глав, но в некий роман-альманах, составленный и скомпанованный автором, который походил на режиссёра, собиравшего ансамбль из разнохарактерных и капризных актёров.
– И как тебе в новом свете наше школьное сочинительство? – каждый абзац ведь продолжал другой автор. Не обогнали ли мы своё пугливое время?
– Не то, не совсем то, – отглотнул Валерка, – линейных, последовательных сцеплений мало, где сращивания, наслаивания отличий?
Затея уязвимая, близкая мечтаниям засидевшейся в девках невесты об интегральном женихе. Или – зеркальным терзаниям Подколесина… Однако это был всего лишь модельный ход: реально ли собрать под одной обложкой художников, которые почему-то подрядились бы сочинять свои фрагментики для некоего мета-автора, властвующего над целостным текстом? Взрослый лепет? Нда-а, какой там Подколесин, модель слишком амбициозна, чтобы торопливо – от греха подальше – в окошко выпрыгнуть! Отважный Валерка, похоже, провозглашал очередную – вслед за Джойсом? – попытку состязания с Библией, которая оставалась вечным и всемирным бестселлером. Стало быть, сочинять фрагменты, имитируя контрастность их содержаний-стилей, то выпячивая, то сглаживая отличия, был обречён один-единственный, само-собой монстровидный, коли на такое замахивался, автор-собиратель. В этой наспех набросанной за вкусной едой, близкой лекционным фантазиям Шанского подвижной модели текста – кстати, пространственное подобие её смутно проступало и в проектных мечтаниях Соснина; не потому ли Бухтин находил и ценил в нём благодарного слушателя? – именно композиции как неосознанной, но ведущей категории сверхсодержательности и надлежало порождать неожиданно-острые впечатления, переживания.
Валерка снова что-то помечал в блокноте, Соснин мог спокойно доесть омлет.
Итак, Валерка, никогда не боялся высоких слов – о высоком, так о высоком! Пусть и с романтическим скепсисом, он провозглашал художника всевластным инвентаризатором мироздания, образно перемещённого во внутренний мир, и художник этот обречён был, перемешивая и упорядочивая, запечатлевать-перечислять все присвоенные им элементарные частички внешнего мира, которые, сшибаясь-срастаясь в глубине души и на экранах сознания, обретают взрывную силу. Имелось в виду не смиренное собирательство, но горделивый внутренний зов – объять необъятное, проверить мироздание на прочность.
Подливал из графинчика.
И выяснялось, что мир подавляет дар, обнаруживалась недостаточность языка, позорно выдыхавшегося в мелкотемьи и коловращениях современности. И беда была не в лексической бедности языка, нет – с расширением угла зрения на словесный ландшафт ощущалась нужда в ином синтаксисе, если угодно – синтаксисе композиции, и, стало быть, новых приёмах сборки словесных массивов текста. – Нет, нет, не то, – отвечал на молчаливый вопрос Соснина, – надоели штампы динамичного монтажа, надо… надо заново комбинировать и сращивать сейчас и здесь донимающие частицы мира в каждом минимальном сегменте текста, да так, чтобы стыков не было видно! И сращивать затем разноликие сегменты. – Нет, – твёрдо повторял, – не последовательно – сперва одно, потом другое, третье – так писали, когда писались истории. Без обновления композиционного синтаксиса будет только распухать эпическая белиберда! – выпил, посмотрел в пустое зеркало за спиной буфетчицы, – бедность, даже беспомощность языка, многословное онемение сравнимы с реакциями уставшего отражать зеркала: смотрит, как большущий расплющенный глаз, вверх и вниз смотрит, по сторонам, однако не видит потолка, настенного фриза, подпёртого плоскими капителями пилястр, не видит нас, не видит даже Танюшиной спины; надоевшая окаянная действительность провалилась за амальгаму.
– Провалилась? Мы говорим, а будто бы онемели? Но чего ради и надолго ли подевались куда-то отражения?
– Вот он, вопрос вопросов! – счастливо дёрнулся и завертел головой Бухтин, – да ещё в твоём духе, вербальное и зримое стянуты в один узел. Ослепшее-онемевшее зеркало, суть накопитель, когда оно наново прозреет-заговорит, ударит преображающим пульсирующим гейзером отражений-смыслов, придётся улавливать выбросы внезапного многообразия, ритмы его пульсаций…
Пока что пар вырвался из кофеварки, сломалась.
о божестве, вдохновении и пр.
– Заряжает любую хитроумную схему сборки взрывчатых частиц тайна. Сочинитель томится, терзается в хаосе накоплений, смотрит по сторонам и, будто бы это зеркало, ни черта не видит, но вдруг – рождается образная вселенная. Художественный дар поглощает мир, возгоняет мировую материю в дивную подъёмную силу… Соснин не всё понимал, Валерка продолжал громоздить возвышенные загадки.
Омлет, однако, доеден, графинчик пуст; кофепитие отменилось.
– Потянувшись пером к бумаге, замкнув тайную токопроводную цепь, автор упивается чувством полёта – порывает с обыденностью, непостижимо вырывается из её пут, чтобы в одиноком высоком холоде обрести пугающую зоркость, увидеть и мироздание извне; самоотречение, самоотдача одариваются запредельной точкой зрения…
Чересчур уж высокопарно, – рассеянно думал Соснин, пока Валерка вспоминал о художнике как наконечнике божественного орудия.
– Как примирять-соединять стили? Сталкивая, переслаивая аскетизм и необузданность? Но вот ведь, смотри, смирились, соединились с модерном ордерные мотивы! Строгая органика дара… гармония… – совершенные пропорции, лёгкие – мимолётное воспоминание об ампире? – пилястры с изящно стилизованными ионическими капительками, карнизиками, бронзовые бра, и солидно-тяжеловатая, облицованная зеленоватым мрамором стойка, за ней – бездна зеркала.
– Когда поставлена точка ли, многоточие, автор отчуждается от творения, неужто и с Богом приключалось такое? Автор, покинувший космос, жалок – его, вновь влезшего в человечью шкуру, повседневность отвращает, измучивает недоумением – был ли он там, в прозрачном средоточии тайн?
Соснин нащупал в кармане пиджака повестку.
– Но ради чего так торопился, возносясь, автор? Боялся, что вот-вот отнимут у него видение и видения? Торопился зашифровать нашёптываемые с небес откровения? – Валерка щедро рассчитывался с Риммочкой.
Посмотрел на часы… не скоро ещё.
– Конечно, не за тем торопился, чтобы опять продолдонить проклятые, пропитанные социальным ядом вопросы, которые, отравив разночинцев, век бередили бедные души, в том числе и душу покойного Льва Яковлевича. Нет, обозревая мир с невыносимых высот, автор мучился вовсе не насущными, изводившими на земле вопросами… и не благодаря ли вдохновенной подъёмной мощи, испытанной при взлёте, гениальные прозаические вещи становились поэмами? Нервно засмеялся. – Почему у вязкой, как родимое бездорожье, жизни такие буйные символы? Почему чичиковская бричка, превращённая в птицу-тройку? Ныне – пьяная, несущаяся в Петушки электричка?
свято место
Спор на голосах, препирательства с сочными поцелуями… – в кафе, закрывавшееся на часовой перерыв, победно ворвался Кешка. Приподнял над полом, не выпускал из объятий Риммочку, которая безуспешно хотела запереть дверь. Риммочка отбивалась, счастливо, со всхлипами, хохоча, болтала капроновыми ножками в воздухе. Кешка издавал боевые кличи. В весёлой шумной схватке успел перемазаться помадой, расстегнуть пуговички на Риммочкиной груди; из-за могучей Кешкиной спины возник широко улыбавшийся Тропов в клетчатом пиджаке с двумя покачивающимися на каблуках дылдами-манекенщицами из Дома Моделей.
– Кешенька, Кешенька, кофе нет, чёртова машина сломалась, венгерские машины такие ненадёжные, – виновато запричитала скользнувшая вдоль пустого настенного зеркала буфетчица Таня.
– Что-нибудь погорячее, чем кофе, есть? – облокотился на мрамор Тропов.
– Свежая идея!
Кешка бережно поставил Риммочку на пол, одёрнул мохнатый свитер. – Нос, Ил, не обрыдло ещё в любой лабуде выискивать высший смысл? Сольёмся в экстазе и запируем! – воскликнул беспутный искуситель, но они, отнекиваясь, освободили диванчик, поспешили ретироваться, знали, что их ждало, если бы задержались.
Слепяще блеснуло зеркало.
Риммочка заперла-таки за ними матово-стеклянную створку.
вопросы, ответы и неизменная просьба (на беломраморной лестнице)
– Как назвал дразнилку свою для светил-филологов?
– «Роман без конца», – хитро заулыбался Валерка.
– Смельчак! Чего ради ты отменил конец?
– Конец романа провозглашал исчерпанность человеческих историй, тех, что по инерции эксплуатировали придушенные характеры, отменённые скорым на расправу временем биографии.
– И какие истории теперь сулят романную бесконечность?
– Надчеловеческие… кругозор расширяется… ещё Тонио Крёгер понял, что проникнуть в человеческое начало удастся лишь удалившись от него, чтобы увидеть человека остранённым холодным взором.
– С чувствами-страстями, неистовой борьбою добра со злом?
– Неразрешимое противоречие, – хмурился Валерка, – сделать персонажа живым, полнокровным, наделённым низкими ли, высокими помыслами, а затем приняться им безбожно манипулировать в угоду фабуле, композиции, которые ныне способны раскрыть внутренний мир персонажа куда полнее, точнее, чем проявления естества…
Навстречу взбегал по ступенькам Рубин.
– Кешка с Троповым там?
– Там. А ты опоздал, Таня с Риммочкой двери заперли, не пускают.
– Меня пустят, – уверенно сказал Рубин и попросил трёшку.
снова о формальной теории, зарождающейся на сей раз под ледяным солнцем и в удалых (графоманских?) грёзах
– Литература – часть жизни, не самая существенная, замечу, часть, однако русская литература, затем и не только русская, в дерзких проявлениях своих возжелали быть больше жизни, часть замахнулась превзойти целое, такая сверхзадача. Вот откуда берутся аморфные романы, их неудержимые выплески за границы изящного письма непричёсанных и безразмерных смыслов… – препровождённые злым взглядом швейцара, вышли из «Европейской».
Аморфные… Берущие жизнь в целом? – припомнилось духовное завещание Валеркиного отца.
– И как непричёсанные, с безразмерными смыслами романы читать? У кого-нибудь терпения хватит?
Валерка расхохотался. – Данте подкинул метафору идеального романа, измучивающее чтение такого романа подобно хождениям по кругам ада. Тем более, уверен, не только на путешествия античного мореплавателя, но и на дантовы круги откликнулись лет эдак через семьсот дублинские кружения Блума! Счастливо хохотал. – С какой стати жалеть читателя? Пусть разделяет напряжение внутренних битв; блаженно щурясь, накинул на шею шарф, глубоко вдохнул холодный воздух.
– Срастить бы всё-всё, что творится и вовне, и в сознании, всё, что ловят-считывают в вечном информационном обмене органы чувств, ощупывающие, точно толпы слепцов, мировой покров, чтобы углубиться, понять… для начала романист пускается во все тяжкие – сращивая воедино всё, чем удивляет мир, он, творящий форму, как стихийный теоретик вынашивает неписаные правила для себя; он одержим пьяным бесстрашием, удалью графомана, – как всегда, в тысячный или тысяча первый раз, Валерка удалялся в гадательное будущее романа.
В «Садко» пропускали по одному вылезавших из автобуса одинаковых аккуратных старичков-интуристов.
Приветливо заулыбавшись, кивал из своей будки Герат, в знак высшего расположения вскидывал руки с чёрными щётками.
У киоска «Союзпечати» ждали подвоза прессы.
Свернули на Невский.
– Но внезапно романист трезвеет. Тужащегося в очередной раз углубиться и скорчить умную-преумную рожу соискателя истины озаряет вдруг, что не существует объективно, вне связи с ним – таким уязвимым, сомневающимся – бытующих где-то за небесным куполом контекстов-подтекстов, нет без него изначальной глубины сущего; романист внезапно остаётся один на один с нескончаемой поверхностью, все-все признаки вожделенной глубины шифрующей в узорах-изображениях, он всматривается в ковёр, сотканный Богом, понимает, что в текст узорчатые тайны ему придётся сводить перекодирующими божественный шифр простыми словами, находить свой порядок, за словами ничего нет, понимает он, всё в них. Опять занесло? – сводить, перекодировать… подобное, как, впрочем, и противоположное сказанному сейчас, Соснин многократно от него, да и от Шанского, выслушивал, но Валерка с раскованным вдохновением первооткрывателя вертел по сторонам головой, – вот, смотрим и не видим, а в ход непроизвольно пускаем то, что…
мир как продукт бокового зрения
– Да, образ мироздания вырастает из всякого достойного текста не целенаправленно, образ лепится из случайностей, несуразностей, разного рода мелочей, донимающих на каждом шагу, однако зачастую остающихся не замеченными, точнее – не отмеченными вниманием, а там, за границей непосредственного внимания, за рамкой условного кадра, возможно, главное…
– И опять та же закавыка отрезвевшего романиста – для расширения поля зрения и сращивания в воображении всего-всего, что тревожит всеядные творческие рецепторы, нужен внутренний закон, хотя бы правило, которое ведало бы неявным отбором и охраняло тайну смыслового напряжения текста… бесхитростная задачка – искать особый порядок для простых слов. Искать композицию.
Часы на Думе пробили два раза.
время умозрительного романа
Обнаружилась потерянная нить!
– Расквитавшись с завлекательным сюжетом, повествовательностью, за миф цепляются как за последнюю скрепу. Через пятьдесят лет после Джойса! Неужто, навсегда опьянили античные сказки, пусть и настоявшиеся в веках, будто бы вино в амфорах? Неужто, христианская культура рассыплется без связей с языческими героями и богами?! Мифология сделалась модным паролем современности, мол, рвёмся в будущее, подгоняемые ветром прогресса, но мы все оттуда. Запустили по кругу переложения прелестных баек, мечтаем покачаться заново в колыбели культуры, будто человечеству дано снова впасть в детство. Между тем античная энергетика исчерпана – вот и зачарованная усталость, климакс искусства. Желаний невпроворот, а приёмов схватывания, удержания Большой формы нет, как нет. Нужен прорыв: и охранительный, и варварский прорыв в неизвестность, как уже случалось. Дерзкая художественная мифология, пусть и вдохновляясь древней, античной, может, как доказано, обладать суверенной мощью! Я не о том, что «Улисс» затмил «Одиссею», избави бог, я о могуществе мифа, которым сам этот роман стал; один день вместил мир и…
– Сверхсложный роман?
– Главное – своевременный! И – на все времена!
– С чего бы это?
– Цепко и подробно схвачена-охвачена жизнь, вся жизнь! – ни у кого не получалось в конкретный календарный день все времена вместить. И вся-вся, огромная, необъятная жизнь, к которой, такой огромной, безграничной, не подступиться, – как будто под микроскопом! Каким образом жизнь схвачена? Время, сжатое до границ дня, вмещает целый объёмный мир, и потому всё, что происходит в этот день, обретает выпуклость, чёткость, все мелочи становятся удивительно значимыми, внутренне-весомыми, взаимосвязанными, – повернулся с сомнением к Соснину, поймёт ли? – едет колымага, жуют за стеклом кафе, кого-то хоронят, а действие, привычное нам, развращённым повествовательностью, романное действие отменено, сюжет парализован. Зато хочется следить за сменой формальных приёмов письма, в текст хочется всматриваться… тебе это должно быть близко.
И многие ли из сравнимых с Валеркой уникумов вытерпели прочесть, всматриваясь в детали, чтобы улавливать общий смысл, тягостный роман-миф от корки до корки? На русском, ибо перевода нет, вообще никто не читал! Однако могущество мифа было налицо, разрасталось. Валерке хотелось верить на слово, он-то читал «Улисса»; и уже прочёл «Аду».
– И знаешь почему ещё – «Роман без конца»? Великие модернистские романы я воспринимаю как недописанные, у них открытая композиция, их продолжат…
Над Невским, залитым ярким холодным солнцем, посвистывал ветер.
– Ну и лето! – поёжился, поднял воротник курточки, поправил шарф, – жаль, Шанский, наверное, ещё в Коктебеле, не погреться в его котельной.
Какая котельная в июне? – удивился Соснин, но промолчал; и разве Шанского не уволили из котельной?
Пьяно покачивалась фонтанная струя у Казанского. Синюю рябь канала заглаживали плоские льдинки.
– Конечно, миф соблазняет сочинителя циклическим временем, которое невидимым обручем удерживает текст от распада. Однако фокус не в сюжетах сказок, не в подвигах героев. Не надо путать причину со следствием! Мы – дети линеарного мира, ибо уверовали, что время направлено из прошлого в будущее. Голгофа разомкнула круговое время язычников – из календарной точки побежали по прямой годы… и на тебе – возвратная тяга на круги. Вот оно! Циклическое время – продукт вовсе не мифа, лишь задавшего циклическому времени формальную оболочку, но подсознания; в противовес условному, обслуживающему текущие идейки прогресса линейному или условно-спиральному – любимый образ марксистов – времени, напор самовыражения художника, его пытливая память самостийно способны вживлять цикличное время в текст без перемигивания с античной традицией. И в этом смысле романная форма – суть форма воплощения мифа. Да и наша спящая, погружённая в ужасные сны страна, её коллективное подсознание, в котором слиплись страхи и мечтанья многомиллионного имперского «я», стонет и ликует вовсе не в историческом, а циклическом времени. Пробуждения материализуют кошмары, страна встаёт на бой, – Валерка замер на краю тротуара, – такси сворачивало с набережной на Невский.
И будто сначала! Сам с собой спорил?
– Наскучили сочинения с последовательными временными коллизиями! Приключения в освоенном времени-пространстве буксуют, время, чистое время, для литературы всё ещё чуть ли не запретная территория… ну да, белое пятно… Время, – продолжал, – это не стрела, это среда, среда, эффект длительности усиливается в тесноте, толчее, все странствия Одиссея, все его приключения развёртываются на морском пятачке, утыканном карликовыми островками, но какое уплотнение времени, какая иллюзия протяжённости… – далее Валерка походя пнул ясперсовское осевое время, ему, дескать, не сладить из индивидуальных озарений цельную философию истории… – К чему я? – спросил себя Валерка, передразнив кокетливый вопрос Шанского, который тот обычно задавал себе, запутывая дискуссию, Валерка тоже боялся, по-видимому, что не справится с расхлябанностью собственных мыслей и окончательно провалится в сивый бред, однако сразу же, и озорно, как только он умел, глянул на Соснина: сам-то он, пытаясь объясниться, возможно и сплоховал, но зато готов похвастать чужими, выгодно присвоенными премудростями – пассажи из четвёртой главы «Ады» были и впрямь блестящими… но почему пространство – это толчея в ушах, не в глазах? С фанатичной угрюмостью Валерка помечтал о том, чтобы парадоксы времени врывались в зарождавшийся текст, наполняли энергией, деформировали исходные композиционные схемы. И заряжали тайным знанием о том, что будет. Хотя, заряд этот и так издавна ощущался, мечтай, не мечтай. Гениальное произведение – сколок, – объявлял Валерка, – в нём чудесно отражается весь мир искусства, все-все не только старинные, но и перспективные открытия – приёмы, формы. У Моцарта обнаружены джазовые синкопы, ещё бы, ещё бы, художника, пусть и кумира гармоничной эпохи, болезненно облучает будущее, возбуждает и тревожит задолго до того… Соснин вспоминал: «всё, что до меня – моё! И всё, что после меня – тоже моё!»… отрешённо слушал; от бомбардировки зажигательными идеями, как часто случалось с ним, успокаивался. – Чур меня, чур меня! – откуда-то доносился Валеркин голос, – речь не о фантастах недоброй памяти, которые, очертя головы, запускают героических бедолаг шастать по грядущему на фотонных ракетах, по мне бы, – вскинул окантованный солнцем профиль с носом-секирой, – по мне бы запустить «я» в цикличное время, охватывающее разные времена…
Запускали, сколько раз запускали…
Соснин оглянулся на башню Думы – стрелка сползла вправо на пять минут – вспомнил опять, что об этом Валерка уже писал, причём строго вполне и стройно – «Время как белое пятно…» напечатали «Часы».
в отделе художественной литературы Дома Книги
Грязные протёртые выщербленные ступени… Бедный Сюзор!
На лестнице толкались мордастые спекулянты с пикулями в портфелях, по стенке жалась немая чёрная очередь, которая на верхней площадке безнадёжно упиралась в толпу – давали «Петербургские повести», изданные в Бурятии на серо-жёлтой, с занозами-щепочками, бумаге.
Протиснулись к прилавку поэзии.
Облокотясь на массивную дубовую столешницу, протянувшуюся между двумя витринками с тусклыми исцарапанными наклонными стёклами, где были достойно похоронены Прокофьев и Наровчатов, огромный, улыбчиво-красногубый Лёня Соколов громко, во весь голос, как если бы дразнил осаждавших кассу книголюбов, хвастал покупкой в высокогорном киргизском кишлаке однотомника Гессе, в доказательство вытащил из сумки, с торжествующей небрежностью полистал на глазах завистников «Степного волка»; потом похвалил самиздатовского Кривулина, спросил у Бухтина, когда тот, наконец, переведёт Музиля.
В турбулентности на подступах к заветной кассе потел Акмен; увидел Валерку с Сосниным, оптимистично поднял в приветствии руку с зажатыми в кулаке деньгами.
– Где тут Пикуля, Хейли и ещё того… ну, немца…
– Он что, брат того…?
– Брат, брат.
– На сколько килограммов талон?
– Пятнадцать.
– Пикуля и Хейли только за двадцать пять.
– А Гоголя?
– Гоголь в открытой продаже, – рука вытянулась к массовой потасовке, из последних сил яростно проталкивался к кассе Акмен.
К другой кассе вился хвост везунчиков, у них был шанс отоварить, то бишь поменять на ходкие сочинения в твёрдых, пропахших клеем переплётах, талоны за сданную макулатуру; на пятнадцать килограмм меняли Генриха Манна, «Верноподданного»; с отталкивающим – под чёрным готическим шрифтом – типом на жёлтой обложке.
Валерка полюбезничал с Люсей Левиной, ввязался в болтовню книжников, а Люся, посмеиваясь, парируя шутливые колкости, поманила Соснина свежей книжечкой Кушнера; тихо вышел из библиографического отдела Шиндин, одобрительно кивнул, удостоверил качественность стихов.
Шиндин прислушался к болтовне, с тихим ужасом в глазах и усталой улыбкой на устах посмотрел в потолок, закачал головою, зашептал. – КГБ, КГБ, КГБ…
Из толпы выбирался распаренный счастливый Акмен с добытым чеком, достались-таки «Петербургские повести».
Опасливо оглянувшись по сторонам, Люся вытащила из-под поэтического прилавка и протянула вдобавок к книжечке Кушнера сжатые канцелярской скрепкой листочки папиросной бумаги с тусклой машинописью «Римских элегий», Соснин торопливо сложил, сунул во внутренний карман пиджака.
текст как город?
(с Носом – по Невскому)
В дверях едва не столкнулись с Сашкой Товбиным; спинами почуяли, тот обернулся, посмотрел вслед. Увидели перебегавшего Невский Дина.
Валерка вызвался проводить.
Снова зашагали по Невскому, только в обратную сторону. Льдины в канале укрупнились, их стало больше.
Шарф по ветру, глаза взблескивают… одна рука в кармане, другая взрезает небо… Нос навеселе.
Любопытно! – доходило до Соснина, – сам он, мучительно и своевольно перекомпановывал в воображении дома и пространства; Шанский, пускаясь во все тяжкие, ошарашивал интерпретациями; оригинальными, завиральными, какими угодно, но – интерпретациями того, что бытовало в натуре, в слитности слов, камня, воды и воздуха, того, что жило в тех, кто слушал лекции Шанского, как образ Санкт-Петербурга. А Валерка ничего из реально существовавшего не перекомпановывал, не интерпретировал. Отталкивался от того, что знал, любил, и сейчас, здесь, пируя ли, вышагивая по Невскому, упивался необозримо-невиданным размахом и внезапной красотой замышляемого; свято веря, что покончит с упадком жанра, творил фантомную прозу, чтобы когда-нибудь потом, одолев соблазны интеллектуальной и эмоциональной праздности, дисциплинировать ум, строгим языком построить романические структуры будущего… как водилось, контекст опережал текст. И до чего последователен, неутомим был Валерка в своих потугах объять необъятное, соединить несоединимое, срастить все филологические методы и подходы! Он, истинный наследник формалистов, относился, конечно, к тексту как к замкнутому самодостаточному феномену, в самой форме своей зашифровавшему все свои тайны, и он же верил в художественное всесилие внетекстовых связей, уникальности авторской личности, биографии. Давняя страсть к выявлению-обозначению границ обернулась поисковым бытованием в бескрайней сплошной динамической пограничности – между текстом, который он непрестанно творил в воображении, усложнял попутными домыслами, апокрифами… и текстом, который, опять-таки в воображении, тут же принимался исследовать, случалось, что и безжалостно критиковать; собственно, он сам творил слитную пограничность филологического романа.