Kitabı oku: «Повседневная жизнь советской коммуналки», sayfa 6
Михаил Булгаков в своих зарисовках «Москва 20-х годов» описывал еще одну изящную авантюру: «Николай Иванович отыгрался на двух племянницах. Написал в провинцию, и прибыли две племянницы. Одна из них ввинтилась в какой-то вуз, доказав по всем швам свое пролетарское происхождение, а другая поступила в студию. Умен ли Николай Иванович, повесивший себе на шею двух племянниц в столь трудное время?
Не умен-с, а гениален.
Шесть комнат остались у Николая Иваныча. Приходили и с портфелями и без портфелей и ушли ни с чем. Квартира битком была набита племянницами. В каждой комнате стояла кровать, а в гостиной две».
Под Николаем Ивановичем подразумевался родной дядя писателя, гинеколог Николай Михайлович Покровский, и вправду проделавший нечто подобное. А еще один булгаковский герой, профессор Преображенский из «Собачьего сердца», как мы помним, избежал «уплотнения», задействовав влияние и связи своих высокопоставленных пациентов.
Впрочем, для Михаила Афанасьевича «квартирный вопрос» всегда стоял остро.
* * *
Булгаковский Филипп Филиппович Преображенский, по всей видимости, обладал так называемой охранной грамотой – особым документом, подписанным лично кем-нибудь из высших правительственных чиновников. Это был предел мечтаний каждого более или менее известного человека. А неизвестные об этой грамоте, ясное дело, даже не мечтали и, вероятнее всего, просто не знали о существовании подобной льготы.
Вот, например, как выглядела охранная грамота Максимилиана Александровича Кириенко-Волошина:
«Настоящая охранная грамота выдана поэту Максимилиану Волошину в том, что он – Максимилиан Волошин – состоит под особым покровительством Советской власти, органам которой предлагается оказывать ему всяческое содействие.
1) Его дача и художественная мастерская в Коктебеле вместе с библиотекой, художественными произведениями, литературными архивами и вещами не подлежит ни уплотнению, ни реквизициям, ни обыскам без специальной на то санкции Наркомпроса и находится под охраной государства. Основания: постановление Президиума Революционного комитета Крыма от 13 мая 1921 года и телеграммы председателя ВЦИК т. Калинина за номерами 4025/к и 1143/к.
Председатель ВЦИК нарком просвещения РСФСР».
Чтобы получить подобный документ, требовались особые заслуги перед новой властью, знакомства (а попросту говоря, блат), народная известность. Не «или», а «и». Не что-нибудь одно, а всё сразу. Одного только блата или же одних заслуг было, ясное дело, недостаточно.
Александру Блоку приходилось много хуже. Несмотря на поэму «Двенадцать», такой грамоты у Блока не было. От ужаса перед тем, что к нему вселят красноармейца, да еще не одного, у него началась нервная болезнь. Зинаида Гиппиус злорадствовала: «Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых “12”. Ведь это же, по его поэме, 12 апостолов, и впереди них “в венке из роз идет Христос”!»
Болезнь в результате переметнулась на весь организм, и в 1921 году Блок скончался, так и не разменяв пятый десяток.
Та же Гиппиус рассказывала о Ходасевиче и Горьком: «X. вывернулся. Получил вагон дров и устраивает с Горьким “Дом искусств”.
Вот два писателя (первоклассные, из непримиримых) в приемной комиссариата Нар. просвещения. Комиссар К. – любезен. Обещает: “Мы вам дадим дрова; кладбищенские; мы березы с могил вырубаем – хорошие березы”. (А возможно, что и кресты, кстати, вырубят. Дерево даже суше, а на что же кресты?)»
А вот рассказ врача-иммунолога Ивана Ивановича Манухина о посещении так называемой комиссии по вселению:
«Видал, кажется, Совдепы всякие, но таких архаровцев не видал! Рыжие, всклокоченные, председатель с неизвестным акцентом, у одного на носу волчанка, баба в награбленной одежде… “Мы – шестерка!”, а всех 12 сидит.
Самого Кокко (начальник по вселению, национальность таинственна) – нету. “Что? Кабинет? Какой кабинет? Какой ученый? Что-то не слыхали. Книги пишете? А в ‘Правде’ не пишете? Верно с буржуями возитесь. Нечего, нечего! Вот мы вам пришлем товарищей исследовать, какой такой рентген, какой такой ученый!”».
Пришел оставить за собой рентгеновский кабинет – а получил неприятность.
* * *
Впрочем, причастность к науке, как ни странно, во всяком случае первое время, действительно, могла облегчить участь уплотняемого. Михаил Осоргин писал в романе «Сивцев Вражек»:
«Раньше у Астафьева была здесь квартира; сейчас остались за ним две комнаты, а в третьей жил одинокий рабочий, человек робкий и забитый. Приходил к вечеру, ложился спать, и Астафьев его почти не видел.
Зарились и на вторую комнату Астафьева, где у него оставалась библиотека, но пока комнату он сумел отстоять охранительной бумажкой, по своему преподавательскому званию. Зимой она была холодна и необитаема, летом он рассчитывал в ней работать и принимать, если только будет кого принимать и над чем работать.
Придя, переоделся, набил новую трубку и взял книгу.
Вместе с запахом навоза и нечистот проникал в окно и весенний воздух».
А другому ученому – из того же романа – повезло несколько меньше:
«Старый орнитолог долго перелистывал книгу, всматриваясь в иллюстрации… Надел висевшее тут же, в комнате, пальто и свою уже очень старую шляпу, пристроил поудобнее под мышку портфель и вышел, дверь дома заперев американским ключиком.
В столовой особнячка теперь жили чужие люди, въехавшие по уплотнению. Дуняша жила наверху в комнатке, рядом с бывшей Танюшиной; в Танюшиной же комнате поселился Андрей Колчагин, – только дома бывал редко, больше ночевал в Совдепе, где в кабинете своем имел и диван для спанья.
Дуняша иногда помогала Тане в хозяйстве, так, по дружбе; прислугой она больше не была – была жилицей».
Впрочем, со временем фортуна отвернулась и от первого ученого, товарища Астафьева. Вот очередной фрагмент романа, не требующий пояснений:
«В этот день Завалишин был с утра трезв и мрачен. С Лубянки домой ушел под вечер, так как день был не рабочий. Дома сидел на постели, сняв новый пиджак, недавно доставшийся ему после “операции”. Анна Климовна в кухне ставила самовар и готовила закусить перед сном.
Не то чтобы Анна Климовна жадничала, а как-то не могла она примириться с тем, что дверь в комнаты Астафьева все еще стояла опечатанной.
– Сколько времени нет его, может, и совсем не вернется, а комнаты зря пропадают. Может, похлопотал бы, их бы и отпечатали. А и так бы снял печати, ничего тебе не будет за это.
– На что тебе его комнаты?
– А что же нам, в одной жить да в кухне? Набросано добра, а девать его некуда.
– Нельзя.
– А почему нельзя-то?
– Раз говорю, нельзя. Может человек вернуться, а комнаты его нет. Там его вещи.
– Подумаешь, буржуя жалко. Больно уж ты о нем заботливый.
– Отстань, Анна, не морочь голову. Ты его и в глаза не видала, а я его знаю.
– Приятель какой.
– А может, и впрямь приятель! Может, он мне жизнь покалечил, а я его уважаю, вроде как за лучшего приятеля.
Помолчав, прибавил:
– Пивали вместе, ну и что же? Голова умнеющая, до всего дошел. А что забрали его – ничего не доказывает. И не тебе, дуре-бабе, о нем рассуждать. Ученый человек – не нам, мужикам, ровня.
– Ученый… Чему тебя научил ученый твой?
– Чему научил, про то мне знать. Говорю тебе, может, он мне есть самый злой враг, а я его уважаю и пальцем тронуть не позволю. Вот. У него в комнатах одних ученых книг столько, сколько у тебя тряпок не найдется. И все книги он прочел, про все знает. И между прочим, со мной, с малограмотным, простым человеком, спирт пил за равного. Это понимать надо, Анна. Да только не твоими бабьими мозгами».
«Бабьи мозги» Анны Климовны шевелились, однако же, соразмерно эпохе:
«Думала Анна Климовна завести на кухне кур – как другие делали, но побоялась, что куры будут мешать спать, да и грязь от них, пахнет тоже нехорошо. И зачем? Яиц и так можно раздобыть за свои деньги. Но однажды, узнав, что одна старая ее приятельница, огородница, откормила большую свинью и нажила на этом целое богатство, – решила сделать то же. Не в богатстве дело, а в том, чтобы иметь настоящее хозяйство, а к праздникам заготовить и закоптить жирные окорока. Все это Анна Климовна, родом с юга, отлично умела делать. На откорм свинушки все соседи с удовольствием будут отдавать бросовую ботву, помои, все, чего даже голодный люд не ест; и в настоящем, для сала нужном корме тоже недостатка не встретится. Когда же малый поросеночек вырастет в большую и жирную свинушку, – он сам окупит свое воспитание. О помещении хлопотать не придется. Дла начала – кухня, придется поросеночка купать и держать в тепле; но после же Денисов, одобривший хозяйственный план Анны Климовны, обещал отвести одну из малых светлых надворных кладовок в полное распоряжение; все равно пустуют…
Вначале было много страхов: не отощал бы, не заболел бы, не погрызли бы его крысы. Когда подрос, все заботы Анны Климовны обратились на то, чтобы свинушку не украли и чтобы она меньше шевелилась, ела бы без передышки и обкладывалась салом. Во всем этом Анна Климовна имела полный успех. Те из соседей, которым она показала свинушку, только ахали и поздравляли Анну Климовну».
Куры, свиньи и прочая живность в особенности вдохновляли писателей. Вот фрагмент из рассказа Пантелеймона Романова «В темноте»:
«Бывший швейцар, переселившийся из своего полуподвала в пятый этаж, садился вечером пить чай, когда на лестнице послышался отдаленный крик. Через минуту крик повторился, но уже глуше и где-то дальше.
– Кого это там черти душат? Выйди, узнай, – сказала жена, – еще с лестницы сорвется. Перила-то, почесть, все на топливо растаскали.
Швейцар нехотя вышел на лестницу.
– О господи, батюшка, – донеслось откуда-то сверху, – уперся головой во чтой-то, а дальше ходу нет.
– Да куда тебя нелегкая занесла! – послышался другой голос значительно ближе.
– Должно дюже высоко взял. Уперся головой в какой-то стеклянный потолок, а вниз ступить боюсь. Замерли ноги да шабаш. Уж на корячки сел, так пробую.
– Кто там? Чего вас там черти носят? – крикнул швейцар…
– К швейцару, к бывшему.
– Да это ты, что ли, Иван Митрич?
– Я, батюшка, я! К тебе со старухой шел, да вот нечистый попутал, забрел куда-то и сам не пойму. Чуть вниз не чубурахнул. А старуха где-то ниже отбилась.
– Я-то не отбилась. Это тебя нелегкая занесла на самую голубятню.
Швейцар сходил за спичками и осветил лестницу. Заблудшийся стоял на площадке лестницы, в нише, лицом к стене и шарил по ней руками.
– Фу-ты, черт! Вон куда, оказывается, попал. Все правой стороны держался. Лестница-то вся обледенела, как хороший каток… того и гляди.
– Воду носим, – сказал швейцар, – да признаться сказать, и плеснули еще вчерась маленько, а то, что ни день, то какая-нибудь комиссия является, – кого уплотнять, кого выселять. Тем и спасаемся. Нижних уплотнили, а до нас не дошли – так вся комиссия и съехала на собственном инструменте…
Швейцар молчал, а когда жена вышла на минуту в коридор, сказал:
– Наказание с этими бабами… Перебрались сюда, думал, что получше будет, чем в подвале, а она тут как основалась, так и пошла орудовать. Из кресел подушки зачем-то повытащила. Теперь у нее в них куры несутся. Тут у нее и поросенок, тут и стирка, тут и куры, а петуха старого вон между рамами в окно пристроила…
За дверью послышалась какая-то возня и голос хозяйки:
– Ну, иди, домовой, черти тебя носят!
Дверь открылась, и из темноты коридора влетел выпихнутый поросенок, поскользнулся на паркете и остолбенел; остановившись поперек комнаты, хрюкнул.
– Это еще зачем сюда?
– Затем, что у соседей был. Спасибо, хватилась, а то бы свистнули.
– Ты бы еще корову сюда привела, – сказал угрюмо швейцар…
На лестнице опять послышался какой-то крик и странные звуки, похожие на трепыханье птицы в захлопнувшейся клетке.
– Что это там, вот наказанье. Пойди посмотри.
Швейцар вышел, и хозяйка продолжала:
– Вон соседи у нас – какие умные люди, так за чистотой не гонятся. Нарочно даже у себя паркет выломали, чтоб никому не завидно было, два поросенка у них в комнате живут, да дров прямо бревнами со снегом навалили. А окно разбитое так наготове и держат – подушкой заткнуто, – как комиссия идет, они подушку вон и сидят в шубах. Так у них не то чтоб комнату отнимать, а еще их же жалеют: как это вы только живете тут? А они – что ж, говорят, изделаешь, время тяжелое, всем надо терпеть. Вот это головы, значит, работают…
Вдруг на лестнице послышался голос швейцара, который кричал на кого-то:
– Куда ж тебя черти занесли? Не смотрите, а потом орете. Вот просидела бы всю ночь тут, тогда бы знала.
Швейцар вернулся в свою комнату и с досадой хлопнул дверью…
– Старуха какая-то не разобралась в потемках, вместо двери в лифт попала да захлопнулась там».
* * *
А вот еще один художественный, но оттого не менее реалистичный сюжет с вынужденным подселением. Викентий Вересаев, «В тупике»: «Катя встретилась на улице с адвокатом Миримановым. По-всегдашнему изящно одетый, в крахмальных манжетах и воротничке. Кате понравилось, что он не старается теперь, как все, одеваться попроще. Он спросил, где она живет.
– Ради бога, переезжайте ко мне! Вы мне сделаете огромнейшее одолжение. А то начнут уплотнять, нагонят “товарищей”… Я вам дам прекрасную комнату.
Огляделся и, понизив голос, сказал:
– Объясните мне, пожалуйста, – что же это кругом делается? Всё портят, ломают, загаживают. Ни в чем никакого творчества, какое-то сладострастное разрушение всего, что попадается на глаза. И какое топтание личности, какое неуважение к человеку!.. С гуннами вздумали устраивать социалистический рай!
Еще больше понизил голос и сказал, смеясь умными своими глазами:
– Хорошее недавно словцо сказал Ленин в интимном кругу: “Мы давно уже умерли, только нас некому похоронить”. Единственная умная голова среди них.
Катя перебралась к Миримановым».
Но не спрятаться было от представителей новой власти и теми порядками, которые они завели:
«Катя, как всегда, старалась дорыться до самого дна души, – что там у человека, под внешними словами? Было это под вечер. Они сидели в виноградной беседке, в конце миримановского сада. И Катя спрашивала:
– Ну, как же, – неужели у вас на душе совершенно спокойно? Вот, жили здесь люди, их выбросили на улицу, даже вещей своих не позволили взять, – и вселили вас. И вы живете в чужих квартирах, пользуетесь чужими вещами, гуляете вот по чужому саду, как по своему, и даже не спросите себя: куда же тем было деться?
Он, покашливая, отвечал равнодушно:
– Девайся, куда хочешь, – нам какое дело? Они о нас думали когда?.. В летошнем году жил я на Джигитской улице. Хорошая комната была, сухая, окна на солнце. Четыре семейства нас жило в квартире. Вдруг хозяин: “Очистить квартиру!” Спекулянту одному приглянулась квартирка. Куда деваться? Сами знаете, как сейчас с квартирами. Уж как молили хозяина. И прибавку давали. Да разве против спекулянта вытянешь? У него деньга горячая. Еле нашел себе в пригороде комнату, – сырая, в подвале, до того уж вредная! А у меня грудь уж тогда больная была. В один год здоровье свое сгубил на отделку.
Глаза его на худом лице загорелись.
– Пройдешься мимо, – отделал себе спекулянт квартиру нашу, живет в ней один с женой да с дочкой. Шторы, арматура блестит, пальмы у окон. И не признаешь квартирку. Вот какие права были! Богат человек, – и пожалуйте, живите трое в пяти комнатах. Значит, – спальня там, детская, столовая, – на все своя комната. А рабочий человек и в подвале проживет, в одной закутке с женой да с пятью ребятишками, – ему что? Ну, а теперь власть наша, и права другие пошли. На то не смотрят, что богатый человек.
– Так неужели можно брать пример со спекулянтов? Они жестоки, бесчувственны, – и вы тоже хотите быть такими же?
– Вселил бы я его в свой подвал, поглядел бы, как бы он там жил с дочкою своею, в кудряшках да с голенькими коленками! Идешь с завода в подвал свой проклятый, поглядишь на такие вот окна зеркальные. Ишь, роскошничают! “Погоди, – думаешь, – сломаем вам рога!” Вот и дождались, – сломали! А что вещи, говорите, чужие, да квартира чужая, – так мы этого не считаем».
Бедная Катя. Для нее все закончилось плохо:
«Из верхнего этажа дома Мириманова, – там было две барских квартиры, – вдруг выселили жильцов: доктора по венерическим болезням Вайнштейна и бывшего городского голову Гавриленко. Велели в полчаса очистить квартиры и ничего не позволили взять с собою, ни мебели, ни посуды, – только по три смены белья и из верхней одежды, что на себе.
– Куда ж нам выселяться?
– Нам какое дело? Куда хотите.
Бледный Вайнштейн, вдруг вдвое потолстевший, – он надел на себя белья и одежды, сколько налезло, – ушел с многочисленною семьею к родственникам своим в пригород. Старик Гавриленко растерянно сидел с женою у Мириманова…
Жена Гавриленки рыдала.
– Где жить и чем жить? Все там осталось, продавать даже будет нечего. Была бы помоложе, хоть бы в хор пошла к Белозерову. А теперь и голоса никакого не осталось.
Она кончила консерваторию и до замужества с большим когда-то успехом выступала в московской опере.
К вечеру в квартиры наверху вселилось шесть рабочих семей.
И по всему городу стояли стоны и слезы. Очищено было около ста буржуазных квартир.
Длинные очереди Гавриленко простаивал в жилищном отделе, наконец добирался. Ему грубо отвечали:
– Записали вас, – чего же еще! Дойдет до вас очередь, получите комнату.
Гавриленко, корректный и вежливый, возражал:
– Но ведь меня из моей квартиры выселили, я остался на улице. В буквальном смысле. Куда же мне деться?
– У нас коммунисты, ответственные работники, ночуют в коридорах гостиниц и ждут угла по неделям.
Выселили и фельдшерицу Сорокину, жившую у Гавриленки. Катя предложила ей поселиться с нею в комнате. Но в домовом комитете потребовали ордера из жилотдела. А в жилищном отделе Сорокиной сказали, что Катя сама должна прийти в отдел и лично заявить о своем согласии.
– Господи, какая формалистика! Целый день терять! Ну, дешево у них время!
Однако пошла. Простояли с Сорокиной длиннейшую очередь, добрались. Черноволосая барышня с матовым лицом и противно-красными, карминовыми губами нетерпеливо слушала, глядя в сторону.
– Ничего нельзя сделать. К вам вселят по ордеру жилищного отдела.
Катя остолбенела.
– Позвольте! В праве же я выбрать сожительницу себе по вкусу! И ведь тут же вчера нам сказали, что я должна только заявить о своем согласии.
– Не знаю, кто вам сказал.
Сорокина поспешно объяснила:
– Сказал товарищ Зайдберг, заведующий жилотделом.
– Ну, и идите к нему.
– Куда?
Барышня перелистывала бумаги.
– Товарищ, куда к нему пройти?
– Что?
– Куда пройти к товарищу Зайдбергу?
– Ах, господи! Комната № 8…
Щеголевато одетый молодой человек, горбоносый и бритый, с большим, самодовольно извивающимся ртом, весело болтал с двумя хорошенькими барышнями… Они болтали и как будто не замечали вошедших. Катя и Сорокина ждали. Катя, наконец, сказала раздраженно:
– Послушайте, будьте добры нас отпустить. Мне на службу надо.
Лицо молодого человека стало строгим, нижняя губа пренебрежительно отвисла.
– В чем дело?
Катя объяснила.
– Ничего не могу сделать. Вы подлежите ответственности, что сами занимаете комнату, в которой могут жить двое, и не заявили об этом в отдел. Поселят к вам того, кому я дам ордер.
Сорокина упавшим голосом сказала:
– Но, товарищ Зайдберг, ведь вы же вчера сами сказали, что требуется только личное согласие того, к кому вселяются.
– Ничего подобного я не говорил. Не могу вас вселить. Я обязан действовать по закону.
– В чем же закон?
– В чем я скажу… Я извиняюсь, мне некогда. Ничего для вас не могу сделать.
Катя в бешенстве смотрела на него. Бестолочь и унижения сегодняшнего дня огненным спиртом ударили ей в голову. Она пошла к двери и громко сказала:
– Когда же кончится это хамское царство!
Молодой человек вскочил.
– Что вы сказали?!. Товарищи, вы слышали, что она сказала?
Катя, пьяная от бешенства, остановилась.
– Не слышали? Так я повторю. Когда же кончится у нас это царство хамов!
– Надежда Васильевна! Кликните из коридора милиционера… Прошу вас, гражданка, не уходить. Я обязан вас задержать.
Вошел милиционер с винтовкой. Молодой человек говорил по телефону:
– Особый отдел?.. Пожалуйста, начальника. Просит заведующий жилотделом… Товарищ Королицкий? Я сейчас отправлю к вам белогвардейку, занимается контрреволюционной пропагандой… Что? Хорошо. И свидетелей? Хорошо.
Он стал писать.
– Вы не отпираетесь, что сказали: “когда же кончится это хамское царство”?
– Не отпираюсь и еще раз повторяю.
– Товарищ милиционер, подпишитесь и вы свидетелем, вы слышали. С этою бумагою отведете ее в Особотдел.
Милиционер с винтовкою повел Катю по улицам!»
* * *
Все-таки описанный Булгаковым сюжет с племянницами был, пожалуй, самым гуманным вариантом уплотнения. И, кстати, достаточно распространенным. Ведь люди, приезжавшие в Москву, довольно часто приходились родственниками кому-нибудь из жителей столицы, пусть даже приехавших всего лишь на несколько месяцев раньше.
Сергей Голицын писал:
«Меня переселили в детскую, где и без того стояли ряды кроватей и кроваток моих младших сестер Маши и Кати и детей дяди Владимира и тети Эли Трубецких – Гриши и Вари с их няней Кристиной. На моем месте поселился мой двоюродный брат Бумбук, иначе Владимир, старший из Львовых, корнет кавалергардского полка. Он куда-то уходил на весь день, а на столе лежала его книга – роскошное издание – история самого блестящего гвардейского полка. Я с интересом перелистывал страницы, наполненные портретами бравых офицеров и цветными картинками, на которых всадники в белых с золотом мундирах, в золотых касках, подняв шашки, скакали на вороных конях. А по утрам я любовался красивым и стройным, породистым юношей: он ухаживал за своими ногтями, мазал волосы чем-то красным и душился. Он уехал, а позднее погиб в рядах Белой армии. В изданной за границей книге “Кавалергарды” я прочел, как его эскадрон где-то на юге выбил красных из одной деревни, он застрелил комиссара и отошел, пеший. А тот оставался живым, приподнялся и, выстрелив Владимиру в спину, убил его наповал и сам тут же был изрублен шашками.
Я вернулся жить в свою с Владимиром спальню, но не надолго. Мое место занял самый младший брат моей матери – дядя Миша – Михаил Сергеевич Лопухин, а я вновь переселился в детскую».
Да, всем членам семейства приходилось все время куда-нибудь переезжать, с кем-то меняться кроватями, как-то перетасовываться. Но родная кровь – она и есть родная кровь. И многие усматривали в этих переменах даже что-то положительное. Жить, по крайней мере, явно становилось веселее.
* * *
Тот, кто не подсуетился вовремя, разумеется, оказывался при соседях. При этом в расчет не бралось ничего – ни богатство, ни слава. Совершенно неожиданно – можно сказать, не выходя из собственного дома – в коммунальной квартире вдруг оказалась первейшая знаменитость России, Федор Иванович Шаляпин. Власти исправно поставляли ему квартирантов.
Степан Скиталец вспоминал о визите к Шаляпину: «Как-то ранней весной во время его гастролей зашел к нему в Москве в его прежний особняк. Был дождливый день. Национализированный дом был полон “жильцами”, занявшими все комнаты по ордеру. Самого его я нашел наверху, на площадке лестницы мезонина. Площадка старого московского дома была застеклена и представляла что-то вроде сеней или антресолей. Вместо потолка – чердак. Топилась “буржуйка”, а на кровати лежал Шаляпин в ночной рубашке.
По железной крыше стучал дождь.
Завидя меня, взбиравшегося к нему по крутой и узкой деревянной лестнице черного хода, он весело засмеялся и, протягивая мне руку, великолепно продекламировал стихи Беранже:
Его не огорчит, что дождь сквозь
крышу льется!
Да как еще смеется!
Да ну их! – говорит».
Константин Коровин писал:
«Федор Иванович все время пребывал в полном недоумении. Часто ездил в Кремль, к Каменеву, Луначарскому, Демьяну Бедному. И приходя ко мне, всегда начинал речь словами:
– В чем же дело? Я же им говорю: я имею право любить мой дом. В нем же моя семья. А мне говорят: теперь нет собственности – дом ваш принадлежит государству. Да и вы сами тоже. В чем же дело? Значит, я сам себе не принадлежу. Представь, я теперь, когда ем, думаю, что кормлю какого-то постороннего человека. Это что же такое? Что же, они с ума сошли, что ли? Горького спрашиваю, а тот мне говорит: погоди, погоди, народ тебе все вернет. Какой народ? Крестьяне, полотеры, дворники, извозчики? Какой народ? Кто? Непонятно. Но ведь и я народ.
– Едва ли, – сказал я, – ты помнишь, Горький как-то говорил у меня вечером: кто носит крахмальные воротники и галстухи – не люди. И ты соглашался.
– Ну, это так, не серьезно…
Он помолчал и заговорил вновь:
– Пришли ко мне какие-то неизвестные люди и заняли половину дома. Пол сломали, чтобы топить печку. В чем же дело?.. Если мне не нужны эти портки, – показал он на свои панталоны, – то что же будут делать портные? Если я буду жить в пещере и буду прикрывать себя травой, то что будут делать рабочие? Трезвинский говорит в Всерабисе: “Дайте-ка мне две тысячи рублей в вечер, как получает Шаляпин, я буду петь лучше его”… Вино у меня из подвала украли, выпили и в трактир соседний продали…
– Посмотри, пожалуйста, – Шаляпин показал в окно, – пустые бочки везут в одну сторону, а другие ломовые везут такие же бочки в другую сторону. Смотри: глобус, парты школьные – это школа переезжает. Вообще, все переезжают с одного места на другое. Точно кто-то издевается. Луначарский говорит, что весь город будет покрыт садами. Лекции по воспитанию детей и их гигиене будут читать… А в городе бутылки молока достать нельзя».
В 1922 году Федор Иванович уехал за границу, навсегда.
* * *
И, разумеется, новые власти относились к «бывшим» безо всякого сочувствия. Чем выше возносился человек, чем страшнее было ему падать, тем больше было радости на этот счет. Новая пропаганда в лице Ильфа и Петрова писала в рассказе «Граф Средиземный»:
«Старый граф умирал.
Он лежал на узкой грязной кушетке и, вытянув птичью голову, с отвращением смотрел в окно. За окном дрожала маленькая зеленая веточка, похожая на брошь. Во дворе галдели дети. А на заборе противоположного дома бывший граф Средиземский различал намалеванный по трафарету утильсырьевой лозунг: “Отправляясь в гости, собирайте кости”. Лозунг этот давно уже был противен Средиземскому, а сейчас даже таил в себе какой-то обидный намек. Бывший граф отвернулся от окна и сердито уставился в потрескавшийся потолок.
До чего ж комната Средиземского не была графской! Не висели здесь портреты екатерининских силачей в муаровых камзолах. Не было и обычных круглых татарских щитов. И мебель была тонконогая, не родовитая. И паркет не был натерт, и ничто в нем не отражалось.
Перед смертью графу следовало бы подумать о своих предках, среди которых были знаменитые воины, государственные умы и даже посланник при дворе испанском. Следовало также подумать и о Боге, потому что граф был человеком верующим и исправно посещал церковь. Но вместо всего этого мысли графа были обращены к вздорным житейским мелочам.
– Я умираю в антисанитарных условиях, – бормотал он сварливо. – До сих пор не могли потолка побелить.
И, как нарочно, снова вспомнилось обиднейшее происшествие. Когда граф еще не был бывшим и когда все бывшее было настоящим, в 1910 году, он купил себе за шестьсот франков место на кладбище в Ницце. Именно там, под электрической зеленью хотел найти вечный покой граф Средиземский. Еще недавно он послал в Ниццу колкое письмо, в котором отказывался от места на кладбище и требовал деньги обратно. Но кладбищенское управление в вежливой форме отказало…
Доходы графа от продажи папирос с лотка были очень невелики, и он сильно надеялся на деньги из Ниццы. Переписка с кладбищенскими властями причинила графу много волнений и разрушительно подействовала на его организм. После гадкого письма, в котором так спокойно трактовались вопросы перевозки графского праха, он совсем ослабел и почти не вставал со своей кушетки. Справедливо не доверяя утешениям районного врача, он готовился к расчету с жизнью. Однако умирать ему не хотелось, как не хотелось мальчику отрываться от игры в мяч для того, чтобы идти делать уроки. У графа на мази было большое склочное дело против трех вузовцев – Шкарлато, Пружанского и Талмудовского, квартировавших этажом выше».
Граф был кругом виноват. В том, что он родился графом, в том, что когда-то бывал за границей – в Ницце, в частности. В том, что умирал в грязной кровати. Разнорабочие железнодорожных депо, видимо, отходили в мир иной на белоснежных и крахмальных простынях.
А причиной ненависти графа к перечисленным молодым людям было то, что они – безусловно, положительные персонажи – “пропесочили” и “разъяснили” графа в домовой стенгазете. Нацарапали карикатурку и составили стишок:
В нашем доме номер семь
Комната найдется всем.
Здесь найдешь в один момент
Классово чуждый элемент.
Что вы скажете, узнав,
Что Средиземский – бывший граф?!
Средиземский испугался. Он засел за опровержение, решив в свою очередь написать его стихами. Но он не мог достигнуть той высоты стихотворной техники, которую обнаружили его враги. К тому же к Шкарлато, Пружанскому и Талмудовскому пришли гости. Там щипали гитару, затягивали песни и боролись с тяжким топотом. Иногда сверху долетали возгласы: “…Энгельс его ругает, но вот Плеханов…” Средиземскому удалась только первая строка: “То, что граф, я не скрывал…” Опровергать в прозе было нечего. Выпад остался без ответа. Дело как-то замялось само по себе. Но обиды Средиземский забыть не мог. Засыпая, он видел, как на темной стене на манер валтасаровских “мене, текел, фарес” зажигаются три фосфорических слова: Шкарлато, Пружанский, Талмудовский».
* * *
Юрий Трифонов писал в романе «Время и место»: «Мирон жил на Солянке, в старом доме, на втором этаже. В том доме, что стоит на взгорке, на завороте Солянки к площади Ногина. Квартира была громадная, с запутанными коридорами, с бесчисленными жильцами, в двух комнатах ютилась семья Мирона – отец с матерью и младшим братом в одной, Мирон занимал другую. Отец Мирона был адвокат, но какой-то мелкотравчатый, неуспешный, работал в области, мотался по электричкам и вид имел совсем не адвокатский – походил на заморенного жизнью провинциального счетовода, кладовщика, ветеринара, живущего на скудную копейку. И мать была вровень ему: такая же малоросленькая, согбенная, суетливая, с жилистыми руками судомойки и прачки. Они были добрые люди. И когда Антипов приходил к ним, он ощущал эту особую доброту бедных людей, которая во сто крат слаще доброты богатых. Его усаживали за стол, покрытый клеенкой, истертой и перемытой до такой степени, что рисунок исчез, осталась лысая белизна, наливали чаю, давали хлеб, кусочек сыру, ставили на середину стола блюдце с леденцами и расспрашивали Антипова о матери, о сестре очень дотошно и дельно, давали советы, радовались хорошим новостям, огорчались из-за дурных».
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.