Kitabı oku: «Рождение музыканта», sayfa 4
Глава девятая
– «Любезный друг Афанасий Андреевич, – читал дядюшка, – слушали мы в Белокаменной сего лета 1811-го преславную ораторию «Освобождение Москвы, или Минин и Пожарский». И как ты, высокочтимый друг, к театру изрядное любопытство имеешь…» Ну, тут писаны мне приличные комплименты, – Афанасий Андреевич пропустил несколько строк, поискал глазами и продолжал: – «а сочинил оную ораторию бывший капельмейстер графа Шереметева, крепостной его сиятельства человек Степан Дегтярев. На ораторию был великий съезд. Музыкантов и хору было объявлено двести человек. Но не сие многолюдство вызвало волнение зрителей. Вспоминая о славных мужах древности, кто не думал о нынешних тревогах отечества? Нет, любезный друг, не праздная толпа встретила Степана Дегтярева, когда он занял место диригента. В едином помысле замер зал, когда в музыке сильной прозвучал первый голос: «Готовьтесь, граждане, ужасну слышать весть!»
За столом царило молчание. Дядюшка испил брусничной воды и вернулся к письму:
– «Я вопрошу тебя, как вопрошал себя: не той ли грозной вести ждем ныне и мы, когда над Неманом тучей встал Буонапарте? Но тотчас раздалось ответное слово Кузмы Минина: «Нет, нет, мы хищникам докажем, что Россов им не победить!» Буря промчалась по залу от кресел, занятых первыми вельможами, и до хоров. Не стыжусь сказать тебе, спутник юности моей, в этот вечер я видел слезы у многих и плакал сам. Единая любовь к отечеству способна исторгнуть сии слезы – в них закаляется дух!..»
Мишель то тревожно поглядывал на притихших варакушек, то пытался проникнуть в суть непонятного письма: как поют и играют разом двести человек, что за люди Минин и Пожарский? Но именно эти вопросы так и оставались без ответа, хотя Афанасий Андреевич уже заканчивал чтение.
– «Раздели ж и ты, досточтимый друг мой Афанасий Андреевич, одобрение и восторг, которые выразила вся Москва на повторении сей оратории. Столичные толки о ней не прекращаются и до сего дня». Клянусь небом и преисподней, – вскричал дядюшка, и голос его стал похож на голос Григория, – услышим и мы преславную ораторию Степана Дегтярева!..
Афанасий Андреевич решительно встал из-за стола, все тотчас поднялись за ним и пошли в ту самую боковую залу, в которой обитала подле намалеванного за́мка мусика.
Неужто не шутит более дядюшка, неужто сейчас и явится сюда неведомая оратория и грянут ей встречу двести человек! Мишель так боялся опоздать, что всех опередил.
Но в зале не оказалось ни оратории, ни Минина и Пожарского, ни Степана Дегтярева. На стене по-прежнему висел намалеванный замок, а под замком сидели дядюшкины дворовые люди: кто с дудой, кто со скрипицей, кто с трубой. Перед дворовыми стоял скрипач Илья. На Илье зеленый фрак, на голове у Ильи взбит французский кок. Кок на дядюшку уставился, и Илья туда же равнение держит. Вот так оратория!
Между тем Афанасий Андреевич неторопливо уселся, вынул из кармана платок, разгладил и высоко поднял его в руке.
– А это бы к чему? – снова заинтересовался Мишель.
– Мегюль, – прошептал дядюшка, – великого господина Мегюля увертюра «Двое слепых»!..
– А где же слепые? – присматривался Мишель.
Но в это время Афанасий Андреевич взмахнул платком, Ильёв кок взметнулся, как встрепанный, за ним привскочил, притопнул Илья, и, глядя на его ногу, пустились кто во что горазд все музыканты.
Афанасий Андреевич слушал и нежился, как кот на солнышке, и чуть-чуть не мурлыкал: «Ме-гюль!..»
Тетушка Елизавета Петровна чувствительно вторила ему, глядя в неразлучный черепаховый лорнет:
– О, voil ça Méhul!4
Как фыркнет вдруг на нее Афанасий Андреевич:
– Тс-с, не мешай, Христа ради! – и опять за свое: – Ме-гюль!..
Евгения Андреевна слушала музыку в мечтательном волнении: для нее возвращалась шмаковская милая юность. И была оттого задумчива и так хороша Евгения Андреевна, что Иван Николаевич смотрел на нее и совсем засмотрелся:
– Ты мне, Евгеныошка, всех музык краше!
Не стал бы Иван Николаевич на музыку и время терять, да Афанасий Андреевич такой обиды до смерти не забудет.
Музыканты играли пьесу за пьесой. Никто не заметил, куда пропал Мишель.
А его подхватила, закрутила и понесла звонко-кипящая волна: «Сюда, сюда!» – ласково кивали ему из замка скрипки. Мишель бросился к ним, пробиваясь через всю многоголосицу. «Сюда, к нам! – скрипки бежали к нему навстречу. – Сейчас мы откроем тебе ворота!» И сами собой раскрылись волшебные врата: «Входи!»
«Куда? Куда?» – наскочил на него гнусавый фагот и встал поперек пути. «Куда?!» – взревели вслед за фаготом трубы, свиваясь в холодные блестящие кольца.
Мишель отпрянул, оглушенный, к за́мку. Но теперь перед ним лесом поднялись смычки. И сами коварные скрипки, забыв о нем, закружились в обнимку со стройным кларнетом. Маленькая флейта бежала вслед за ними вприпрыжку, рассыпаясь мелкой печальной дробью: «Ку-да, ку-да, ку-да?..» Но никто ей не отвечал. Только у труб еще шире раскрылись злые пасти. Каждый спасался от них как мог. Новая волна, кипя и сверкая, обдала Мишеля. Он схватился за тонкую нить, брошенную ему флейтой. Но тотчас перед ним разбежались по оркестру тысячи таких же неуловимых нитей. Они сплетались в звонкую паутину, через которую он не мог пройти. Мишель слышал каждый всплеск, каждое дыхание музыки и стоял перед ней растерянный и потрясенный: в волшебный за́мок нет входа, из него нет выхода! Кто же назвал тебя, мусика, пением сладким?..
Когда Мишель очнулся, перед ним опять висел на стене намалеванный за́мок, и музыканты, сморкаясь и откашливаясь, убирали инструменты.
Только на крыльце, когда новоспасские гости усаживались в коляску, Мишель тронул за рукав Афанасия Андреевича:
– Как зовут трубу, дядюшка, которая кренделем?
– Кренделем? – не понял Афанасий Андреевич. – Ты что же: спишь, а во сне крендели видишь?
– Вовсе не сплю Она с краю сидела, как ее зовут?
– Эврика! А ведь и верно: крендель, ишь какой глазастый – крендель сразу приметил! Та труба, мой друг, валторной зовется. Валторной, если упомнишь!
А как же ее не помнить, если она и ревела громче всех? Надо от валторны подальше жить.
В коляске, которую несли к Новоспасскому Звёздочка и Воронок, ехали шмаковские переселки – варакушки. Крепко держа клетку обеими руками, Мишель прикорнул к Евгении Андреевне. А музыка незаметно подкралась к нему и хотела было опять его подхватить. Но из клетки, что держал Мишель, выпорхнул сам дядюшка Афанасий Андреевич и погрозил пальцем: «Тс-с, мусика, пение сладкое! Пой ему байку, Авдотья!..»
Глава десятая
Варакушка, спору нет, птица не из важных. Зато и гордости в ней нет. Варакушка и в канаве угнездится, и в придорожном ольшанике обживется, и незавидным слизнем сыта будет. Скромная птица – всем довольна! На воле варакушки пели, у Афанасия Андреевича пели, будут петь и у Мишеля в детской.
Конечно, неровня варакушка соловью и даже от малиновки отстала, а петь охоча. Знай сверлит свое: и присвистнет, и прищелкнет, и на разные голоса пройдется. Умная птица никогда на один голос не поет. Зачем прибедняться, если можно перенять коленце у знатных певцов?
На пение птиц стал заходить в детскую дворовый мужик Аким. Он у Ивана Николаевича на все руки мастер: и позолотчик, и резчик, и краснодеревец; чему у московских мастеров научился, а до чего сам дошел.
– Акимушка, сделаешь мне клетку побольше?
– А кого в нее сажать будем?
– Птиц заведу.
– Каких это птиц?
– Все равно каких, только много-много…
– Вот и неправильно судишь, Михаил Иванович, птицу различать надо. Про другую думаешь: правильная птица, а посмотришь – ничего в ней нету, одна птичья видимость… Ямщика знаешь?
– Которого?
– Да нет, птицу-ямщика, поползня, скажем. Он всю жизнь просвистит: фють-фють, ни дать ни взять – лошадей погоняет. А песни ему нет! Почему, не знаешь вот? А потому, милый, что нелюдимом ямщик живет, своих же братов чурается. Если приведется ямщику ямщика встретить – беда! Что крику, что злобы! И опять летят в разные стороны: чтоб никогда, мол, нам не видаться… Опять же и некогда ямщику петь: жадность его одолела. Натащит в дупло конопли, да зерна, да подсолнуха, да еловых семян, да всякой снеди – не только ему с семейством прокормиться, на гренадерскую роту хватит! А его опять беспокойство точит. Ну и нет ему песни… У людей, мил душа, тот же закон…
– А дальше, Аким, что?
– А дальше – возьмем хоть овсянку птицу. Ничего у ней, сердешной, нет, никакого обзаведения, и сама невеличка. А ты послушай, как она песней звенит и сама на ту песню радуется. Я у толковой овсянки двенадцать ходов насчитал. Один в один – дюжину, вот тебе и овсянка! Даром что звание у нее простое. Кому, выходит, жить веселей: ямщику или, скажем, ей, овсянке? За усердие она песней награждена, за то, что птичьего звания не посрамила… Овсянок я тебе и достану на первый случай. А оправдаешься, и других песельниц заведем!..
От птичьих разговоров пошла у Мишеля дружба с Акимом. И раньше Акима каждый день видел, а главное в нем только теперь открылось: тоже птичья страсть. Неистощим был в своих рассказах Аким. И насчет птиц барчуку, точно, поусердствовал. В детской запели целые птичьи хоры.
Жить бы и слушать их, но что-то вселилось в привычный мир и отозвалось в нем тревогой. Мишель все чаще слышит тревожные слова: Бонапарт, война. И невиданная хвостатая звезда зажглась вдруг в небе. Она подолгу сияла тревожным светом, притягивая людские взоры. Потом по всей округе занялись лесные пожары, словно зажгла их звезда огненным своим хвостом.
На барскую усадьбу заходил старый солдат, кавалер Егор Васильевич Векшин. После дальних походов он живет в Новоспасском на покое. С нянькой Карповной кавалер не то в свойстве, не то в кумовстве. Отчею же и не зайти под вечер на усадьбу?
Сидит Егор Васильевич на женском крыльце, а вокруг него няньки. Любопытные из дворни тоже подтянулись. А барчук Егору на грудь уставился. На старом мундире на закопченной ленточке поблескивает у Егора крест. Ленточка от давности стерлась, а на серебряном кресте хорошо видать, как всадник разит чудовище копьем. Он и есть: Егорий Храбрый!
Кавалер прикрыл коричневой рукой выцветшие глаза, щурится на звезду.
– Ну, кавалер, какие ты об ней мысли имеешь?
Помолчал Егор Векшин, потянул ноздрей лесную гарь:
– А что ж тут думать? Думать нечего – к войне!
– Да что ты, дед, ошеломел, что ли? – втесался в разговор поваренок Николка. – Война, дед, который год идет аль забыл?
– Та война не в счет. Та война дальняя, на Туретчине. За ту войну не стал бы господь этакое знамение являть.
– А нишкни ты, пострел! – замахали на Николку няньки. – Может, та звезда Бонапарта ведет? Вот ты, Васильич, во всех землях воевал, не встречал его, антихриста?
Вспомнил старик былые походы, поворошил в крепкой солдатской памяти:
– Когда мы с Александром Васильевичем генералиссимусом Суворовым в италийские земли ходили, били мы тогда, кажись, Бонапартовых генералов. А сам Бонапарт, нет, не встречался. Не привелось. А когда к австриякам на выручку ходили, опять же с Бонапартовым войском бились. Только и тут Бонапарт мне не встрелся.
Замолчал кавалер, и люди замолчали. Опять смотрели на зловещую звезду.
– О господи, да неужто по ней Бонапарт идет?
– А может, и не дойдет? К нам в Расею отовсюду дальние дороги!
На том и порешили. Но едва отошел барчук от женского крыльца, весь переполошился: ведь чуть было он Ивана Маркеловича не упустил.
Мишель бросился к батюшкиному кабинету. Здесь Иван Маркелович! Его голос! Только никогда еще не бывал он в таких чувствах.
– «Если по неисповедимым судьбам провидения снова возгорится война между Францией и Россией, – читал батюшке Иван Маркелович, – Россия найдет новые силы…» Найдет! – повторил господин Киприянов, отрываясь от журнала. – Бог не выдаст, Бонапарт не съест!
Мишель юркнул на любимый диван, под подушку, которую стережет вышитый мелким бисером пудель. Пристроился к пуделю – нечего делать, придется обождать. Не любит батюшка, когда его беседы прерывают.
– Нуте-с, – уставился на Ивана Николаевича господин Киприянов, – сочинителю, стало быть, все известно? Стало быть, решился узурпатор? Во всеоружии нападет?
Иван Маркелович водит пальцем по полям «Русского вестника», словно ищет там скрытных мыслей сочинителя.
А может, те мысли ведомы Ивану Николаевичу? Ведь сочинитель статей противу Бонапарта Сергей Глинка, хоть и дальняя, а все-таки родня новоспасским Глинкам; все они, Глинки, одного корня.
– Ответствуйте, сударь мой! – наступает Иван Маркелович на батюшку.
Но Иван Николаевич молча перечитывает журнальную статью.
Батюшка Иван Николаевич, наконец, отложил в сторону «Русский вестник».
Однако долго еще придется Мишелю довольствоваться обществом одного пуделя на диванной подушке.
– А что пишет вам достопочтенный Александр Иванович с дунайских берегов? – спрашивает Иван Николаевич у господина Киприянова.
– Там Михайла Ларионыч Голенищев-Кутузов неукоснительно турок бьет. О том и отписывает сын!
– Нам бы поскорее там руки развязать, – говорит батюшка, быстро шагая по кабинету. – Все турецкие шашни от Бонапарта исходят и ему же куражу придают.
И только помянул батюшка Бонапарта, опять так вскипел Иван Маркелович, что ничем его не уймешь.
Не шелохнувшись, сидит на атласной подушке терпеливый пудель.
Изнывает подле пуделя юный книжник. Не придется перебирать сегодня с Иваном Маркеловичем книги…
И хвостатая звезда все тревожнее горит в осеннем небе. Не от нее ли и птицы до времени потянулись из Новоспасского?
Только варакушки, зорянки да малиновки остались зимовать в детской у Мишеля. Рады бы, пожалуй, и они улететь, да крепко сделаны клетки у Акима.
Придет Аким в детскую, присядет у клеток, и пойдет опять птичий разговор.
– Достану тебе, Михайла Иванович, юлок.
– А красивые они?
– По перу птицу не суди, не московская купчиха. Ты птицу по голосу принимай. Ворона, поди, себя тоже в первых птицах считает. А к чему она есть? Я так думаю, только другим птицам в поучение: если которая из вас в гордыню впадет, – это, слышь, господь бог птиц наставляет, – отниму у ней песню!.. Вот птицы и остерегаются: в вороны никому неохота… У птицы жизнь воздушная, песенная и характер должен быть легкий. Ты, Михаил Иванович, при случае к снегирю присмотрись. Посмотришь на него, когда на снежку растопырится, – истинно генерал. Весь в красный парад обмундирован. Уж очень против других птиц фасонист!
– А ты достань мне снегиря, Акимушка!
– Снегиря? – чуть не с упреком переспросил Аким. – Да на что он тебе надобен? Ни тебе от него радости, ни ему самому счастья нет!
– Да почему так?
– Баба у него злющая! – отрезал Аким. – Злее снегирихи зверя не сыщешь. Шипит да в драку лезет. Нет от нее снегирю ласки. Всю жизнь под началом ходит. Конечно, он, снегирь, тоже птица; ему, поди, тоже песни хочется. А как на снегириху глянет, так и себя пожалеет: ки-ки! – вот и вся песня. Солнышко снег сгонит, летят птицы на сытные корма, на семейное гнездование, только снегирю опять нет радости: он уже в дальний путь собирается, в холодные страны: авось, рассуждает, мою снегириху морозы укротят! – да и там, поди, ту же судьбу терпит. Нешто от злой бабы спасешься?..
Аким мог бы добавить, что вот так же из опаски он и сам бобылем остался: чтобы никто не мешал ему птичьи голоса слушать. Да барчуку этого не понять: несмышленыш.
А несмышленыш, когда с делами управится, к печке скамеечку придвинет и думу думает: птицы пусть поют, а вот как ему с музыкой жить?
Музыка на фортепианах по косточкам ходит, а как ходит – не поймешь. Музыка в Шмакове живет, с Ильёвой ногой наперегонки скачет, а куда скачет – не видать. И только вздохнет новоспасский барчук, а музыка уж тут как тут: приступится, подхватит, понесет… И опять, как в Шмакове, манят скрипки: сюда, сюда!
А глянет Мишель в окошко детской – нет больше в небе хвостатого чудища. Померкла Бонапартова звезда. Только осень стелет тучку на тучку да знай кропит батюшкины сады и парки. И хотя скучно от дождей, а все-таки вернулся с ними на небеса порядок. И там теперь порядок, как в нянькиных песнях.
Глава одиннадцатая
Вот и осень отплакала холодной слезой. Замело снегами все подъезды к новоспасскому дому. Теперь бы Мишелю побольше книг да песен и сказок. Зря нахвасталась прекрасная Шехерезада: нехватило у нее историй не только на тысячу и одну ночь, а даже сотой страницы, и той у растрепы не оказалось. Должно быть, растеряла их, пока добиралась в Новоспасское из Смоленска. А может быть, и в попутных усадьбах оставила по листику на память. Ну, вот и выручай теперь на долгую зиму, нянька Авдотья!
– А что приказать, Михайлушка, изволишь? Сказки сказывать или песни играть?
Трудную задачу задала нянька! Сидит-раздумывает барчук, но, должно быть, песни проворнее всех живут и сказку всегда опередят.
– Пой, нянька, «Поле мое, поле чистое»!
Одну песню заказал, а другие в памяти держит, чтобы хватило песен не на одну зиму, а на всю жизнь.
Только играть-то песни надо бы в тишине, а в доме все вверх дном. Жди, значит, гостей. И если бы хоть на день, на два, а то съедутся к матушкиным именинам на 24 декабря и, кажется, будут зимовать в Новоспасском.
На дворе возков, саней видимо-невидимо! Пробовал было Мишель сосчитать гостей: двадцать, тридцать, сорок… А тут как назло новые гости подъехали. Сбился – бросил считать.
К матушке на половину не проберешься. Там пищат гостьи-девицы. Им не попадайся! Увидят: «Мишель, душка, ах-ах!..» Горничные девушки бегают там взад-вперед с раскаленными утюгами и щипцами. Им тоже под руку не попадайся. Нет Мишелю доступа на матушкину половину. А у батюшки в кабинете от трубок и чубуков дым столбом. Там чуть не все соседи налицо. И наверху тоже покоя нет. В запасных горницах гости ночуют, в людских – – приезжие лакеи, казачки, кучера.
В канун именин явились шмаковские музыканты. В зале с утра идут сыгровки. Притопнет Илья, заиграет вся музыка разом… Ну, и что?
Присмотрится Мишель к оркестру. Постоит, послушает: да ведь один Петрович всю Ильёву команду перекроет, если начнет на колокольне ростовский звон. Обойдет барчук музыкантов с другой стороны – еще дольше постоит: нет, не променяет он нянькиных песен на всю дядюшкину музыку!
Но для чего же стоит тогда неотступно в зале новоспасский барчук, пока не кончится вся сыгровка? Стоит, как вкопанный, и соображает. Но некому да и некогда его об этом расспросить. Уже весь дом гудит от гостей.
Матушкины именины приходятся на самый рождественский сочельник. В сочельник все притихнут: и музыка, и даже девицы-гостьи. Зато назавтра празднуют и Рождество, и именины Евгении Андреевны – все сразу!
Назавтра отец Иван отслужил заздравный молебен, пропели имениннице многолетие, и гости пошли к парадным столам. В столовой – столы, в проходной – столы, в зале – тоже столы. Все расселись и взялись за чарки. Тут Иван Маркелович провозгласил Евгении Андреевне здравицу, дядюшка Афанасий Андреевич махнул платком, и шмаковская музыка грянула со всем усердием. Музыканты старались, будто без них было мало шуму.
Но главные неприятности от музыки были все еще впереди. Едва убрали в зале столы, кавалеры стали приглашать дам. Теперь пойдут польские, кадрили, мазурки, опять кадрили да котильоны, и так без конца…
Из кабинета, в котором гости играли в карты, вышел в залу Иван Николаевич.
– Где Мишель?
А где ж ему быть, как не подле музыкантов? Музыка, куда ни ступит, задает ему загадки, а разгадок не дает. Вот он и сопит около Тишки-кларнета да на скрипачей косится.
Подошел батюшка к сыну:
– Ах, вот ты где? Ну, ступай, танцуй!
Вот она и есть, главная неприятность! Батюшка любит, чтобы Мишель шел в паре с Полей. Мишель хмурится, но делать нечего. Взяв Полю за руку, он топчется с нею, как бог на душу положит. Так вот и танцуй, покуда не уведут тебя спать.
Другой бы, натоптавшись, сразу уснул. А ему нету сна. Опять музыка его от себя не отпускает. И вовсе не он ее в детскую звал, а она сама за ним по пятам ходит. И стоит чуть не у самого изголовья. Если бы дознаться, как музыка живет да почему с песнями врозь думает, вот тогда бы, пожалуй, и заснул. А пока не дознался – лежит и умствует.
– А кто же, нянька, ее-то выдумал?
– Кого, родимый?
Мишель дивится на непонятливую няньку:
– Про музыку же спрашиваю: откуда она взялась?
Но этого даже нянька Авдотья не знает…
Матушкины именины давно прошли, но из гостей никто не уехал. За именинами будет Новый год, а на 7 января сам хозяин именинник. Зачем же зря гонять лошадей? Так и гостят гости в Новоспасском от Евгении до Ивана.
Танцы, музыка, игры… Или подкатят к дому тройки. Барышни прыгают, визжат: «Ах, тройки, какая приятность!..» – и бегут гурьбой к теплым салопам.
Ивану Николаевичу, после того как он свой конский завод завел, тройками хоть бы и в столицах похвастать. Пристяжные вихрем завиваются, коренной в дышле балует, бьет подковой – искры сыплются из-под острых шипов.
И поскачут тройки по Десне, по расчищенным стежкам. За новоспасскими тройками подтягиваются Глинки из Шмакова, за ними ляховские да язвинские, со всего уезда гости. Сам ельнинский городничий в замке́ на паре скачет. Но никому не угнаться за новоспасскими конями, хоть и стараются кучера, хмельные от щедрого подношения. Ветер подхватит могучее кучерское: «Гей!» А из лесу эхо передразнит: «Эй!..»
Ветер вперед летит, мороз сзади нагоняет: вот вам и от меня угощение, не побрезгуйте!
Мишель прячется в шарфы, под башлык.
Ему скорее бы к печке. В детской можно с Акимом о птицах помечтать…
…Стоит Аким у притолоки, зипунишко на нем каши просит, пегая бороденка куделью сбилась, а по глазам видать – далеко странствует человек. В печке дрова трещат, пламя ходит, а Аким лесные зори видит, слышит лесные голоса.
– По весне, – говорит он, – если барин отпустит, за соловьями, Михаил Иванович, пойдем. Смышленый соловей архиерейским певчим – и тем не уступит. Слыхал я певчих в Москве – тоже, конечно, знатно. А соловей, если он в охоте, никому не поддастся. Не нашего, конечно, соловья возьмем, а бери ты курского соловья, каменовскую, скажем, птицу. Барин с весны будет в Курск обозы посылать, ты меня и отпроси! Акиму-де всего-то недельки две надо, чтобы за соловьями сходить, а правильный соловей, он не то что двух недель, он целой жизни стоит! Ты вот каменовскую птицу слыхал?
Да где ж ее слышать новоспасскому барчуку? У него только глаза горят и душа замирает.
– Не слыхал, значит? – говорит, помолчав, Аким, и по блуждающему его взору видно, что и сейчас он слышит каменовскую чудо-птицу, и на пегую Акимову бороденку ложатся отсветы вешних зорь. – Сидишь ты, Михайла Иванович, с ночи, изготовишься, а он, подлец, и пустит малиновкой. У дельного соловья по такому началу всей песни жди – не обманет! Ни в жизнь не обманет, коли малиновкой начал! Только слушай да не дыши, да забудь, что ты на свете есть. Он малиновкой пройдется да в лешеву дудку, да россыпью, да в кукушкин перелет! И ведь не как-нибудь, а с росчерком выпевает. Не в скороговорку рубит, ни-ни, а с оттяжкой, вподряд!.. Слушаешь ты его, соловья, а он тебе душу жжет: «Эх, Аким, Аким! Не умеешь ты, Аким, жить! Где ты, Аким, бывал, какие думы передумал, какие песни слыхал? Ну-ка меня, соловья, послушай!» И опять изначала припустит: соображай, мол, Аким! «Ты, может, какое мое колено не разобрал или с другим смешал, а я тебе, Аким, помогу: тук! Есть одно, считай дальше». И занесет опять неведомо куда. Ты на красоту распалишься, а он опять тук-тук! Ты, мол, Аким, о себе подумай, как живешь?.. Ну, вернешься поутру от соловьев, весь день в дурмане ходишь. А к ночи – опять к ним. Это уж как пьяница в кабак, немыслимо отстать! Вот ты и отпроси меня у батюшки по весне!
Мечтательный мужик Аким! Он уже в весну смотрит, а в Новоспасском еще Новый год встречают. Под Новый год барышни-гостьи и вся девичья взапуски гадают. Господа дворяне тоже о будущем повздыхают: прошлый год прожили, а теперь как будем жить?..
Впрочем, с Новым годом, с новым счастьем вас, дорогие гости новоспасские!
Глядя на скрипача Илью, на его беспокойную ногу, грянули изо всех сил музыканты дядюшки Афанасия Андреевича.
Пришел новый, 1812 год.