Kitabı oku: «Сад Льва»
Обложка: Фото сделано автором в саду дома Льва Толстого в Хамовническом переулке
© Алексей Поликовский, 2020
ISBN 978-5-4493-7327-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1
Куда бы Толстой не смотрел своими маленькими зоркими глазами из-под кустистых бровей, всюду он видел ложь. Вся жизнь, как он ее ощущал и понимал, была сплетением большой лжи сильных мира сего с маленькой ложью маленьких людей. Все обманывали и обманывают себя и друг друга. С силой, точностью и почти нечеловеческой прозорливостью он написал об этом в своих художественных сочинениях, где осознают ложь своей жизни Иван Ильич, и отец Сергий, и Нехлюдов, и рассказчик в «Люцерне», и князь Андрей, и Анна Каренина, и многие, многие другие. Но помимо частной лжи человеческих отношений, лжи, возникающей из самого естества человека, есть еще огромная внешняя и всеобъемлющая ложь, в которую все мы заключены и к которой принуждены. Это ложь государства и церкви.
Государство и церковь были главными врагами Толстого. С той поры в конце семидесятых годов девятнадцатого века, как он это осознал, он не мог уже заниматься ничем другим, кроме как развенчанием огромной лжи мироустройства. Характер у него был такой, что он не уклонялся от столкновения с ложью, какие бы эполеты и рясы она не носила. К императорам российским, которые полагали себя самыми могущественными людьми в мире, он обращался напрямую в письмах. Его письмо Николаю Романову, написанное в январе 1906 года из Гаспры, начинается словами: «Любезный брат!», но больше в нем ничего любезного нет – Толстой говорит тоном жестокого осуждения преступлений государственной власти. И ложь церкви он видел ясно и не боялся говорить о ней, хотя ему не раз грозили за это убийством. Толстому присылали анонимные письма с сообщением часа и дня, когда он будет убит, – в этот день и час он, не меняя своего обыкновенного расписания, отправлялся с друзьями на прогулку по Москве. Однажды он получил ящичек, а в нем веревка и записка: «Не утруждая правительство, можете сделать сами, нетрудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи». В другой раз какой-то пекарь приcлал ему 21 фунт хлеба, и Софья Андреевна заподозрила, не отравленный ли.
Власть и церковь – извечный двухголовый монстр, в две пасти сжевавший русскую историю – ненавидели его. Письма Победоносцева к нему и его жене пронизаны ледяной наглостью. Великие князья на узкой дорожке в Гаспре не хотели расступаться, чтобы пропустить старика в шляпе и с седой бородой, едущего на маленькой лошадке. Он ровно и размеренно двигался на них и заставил-таки расступиться, и тогда бросил с усмешкой: «Узнали, дураки». Дуракам приходилось его узнавать и признавать, хотя и на свой лад. Иоанн Кронштадский не мог спокойно слышать о Толстом и дочерна обугливался от утробной злобы, молясь о его смерти. Толстой ужасался мракобесию, но мракобесов не принимал всерьёз. «Все это подписывается митрополитами, архиереями. И с этими людьми серьезно разговаривают! Разве можно с ними серьезно разговаривать! Им можно только сказать: ку-ку!».
Граф, с его крепким здоровьем, кряжистой фигурой и седой бородой, был слишком могуч, слишком упрям, слишком велик для всех этих мелких, темных, своекорыстных, лицемерных, бесноватых служителей лжи. Он говорил, и они ничего не могли с ним поделать.
Короче всего изложили мысли Толстого о государстве и церкви его враги. «По его воззрению, все существующие церкви основаны на лжи, и все служители их – лицемеры, сознательно или несознательно поддерживающие эту ложь. Но мало того, не только церкви, а и все христианские государства с их теперешним социальным строем – тоже основаны на лжи и вся де задача государственных людей состоит в том, чтобы поддерживать эту ложь и, становясь на сторону угнетателей всякого рода, помогать им держать под собою угнетенную ропщущую массу».
2
Вся жизнь, вся, сверху донизу, от царя до нищего, от гостиных высшего света, в которых так любила бывать его жена, до грязных ночлежных домов, куда он ходил, чтобы увидеть, как живут люди – вся жизнь была пропитана злой, едкой, мерзкой ложью. Он эту ложь чувствовал душой и нутром, сердцем и нюхом. Есть экстрасенсы, которые наделены даром смотреть через плоть человека и видеть больные органы, а Толстой был наделен мучительным даром в каждом человеке и в каждом деле видеть их внутреннюю, часто ими самими неосознаваемую ложь. Все и всё представали перед ним в своем бедном убожестве или лицемерном самолюбовании.
Придет к нему девушка, спрашивает, как ей жить по совести, а он видит, что у нее нет совести, и поэтому она ищет, у кого бы ее позаимствовать. Накладная совесть – так он называет людей, у которых своей совести нет.
Придёт к нему купец Золотарев, приведёт своего приказчика. Приказчик бьется с женой. Бьется давно, а победы нет. Позиционная война на семейном фронте. Как же упорны и ограничены люди в своём зле. «Все то же».
Откроет газету – «страшно, как посещение сифилитической больницы».
Ложь книг изнуряла его. К 1887 году, когда свершилось в нем то, что скучно и пусто называют то «кризисом», то «переворотом», он прочитал уже тысячи книг – всю жизнь был великий книгочей. Читал философов, ученых, читал романы и пьесы, читал мудрецов и святых, всех читал. И что? Что изменили в жизни людей многочисленные тома, наполненные описаниями, признаниями, рассуждениями, фантазиями? Что изменил ум философов, упакованный в кожаный переплет с золотым тиснением, и что изменил блеск художественной литературы с ее правдой характеров и лирической тонкостью ландшафтов? Ничего не изменили, и все продолжалось и продолжается так, как всегда: несправедливость, раз установившись на земле, больше никуда с нее не уходит. «Если бы Хр [истос] пришел и отдал в печать Евангелия, дамы постарались бы получить его автографы и больше ничего. Нам надо перестать писать, читать, говорить, надо делать».
Ну давай делать. С чего начать? Надо выжигать, выгонять, выдавливать ложь из самого себя. Это прежде всего. Толстой видел в себе и в своей жизни столько лжи, что чувствовал себя старым, истасканным, завравшимся грешником. И как выгонять из себя свою внутреннюю ложь, если она тысячами нитей связана с внешней ложью социальной и семейной жизни? Потянешь за одну из ниток – тут же болит так, словно конец нитки врос в рану. Сделаешь резкий жест, желая оторвать от себя нить – на том ее конце тут же стонет, дергается и плачет другой человек, близкий к тебе, твоя жена, твой сын.
Так укорена ложь в человеке и его жизни, что часто невозможно отделить ложь от человека и от жизни. Но так же всегда, у всех, со всеми, тысячи лет. А что, если это означает, что ложь есть внутренняя среда человека, без которой он жить не может? Что, если ложь это вид выработанного человеческой психикой наркоза, позволяющего забыть о неизбежной смерти и огромной, всемирной несправедливости, которую нет сил исправить?
В переходе у метро Тульская годами сидит на подставке человек без ног. Здоровья он железного, в переходе зимой холодно, осенью мокро, а он в рубашке с расстегнутым воротом, и ему ничего. Он разворачивает газету и читает ее спокойно, словно не в подземной кишке с мокрым полом, а у себя дома. Кладёшь ему в коробку пригоршню монет или купюру, на что он всегда отвечает гулким басом, исходящим из когда-то большого тела: «Спасибо вам! Здоровья вам!», и идёшь дальше, и уходишь в свою жизнь и в свои дела. Дела – это такая спасительная коробочка, в которой мы можем спрятаться от всемирного кошмара, происходящего повсюду. В Африке и в подземном переходе на Тульской.
Дела дают нам алиби и оправдание. Что ты делал, когда рядом с тобой хватали людей, устраивали погром, начинали войну, врали с три короба, соблазняли малых, грабили старых, выкидывали на свалку жизни больных? А у меня были дела, я был занят, я был и жил в моем особенном, отграниченном пространстве, и там я писал книги, и думал о литературе (как же это важно!), и был издателем, и развивал культуру (тоже нужно!), и прочая, и прочая, и прочая. Но для Толстого, пережившего кризис, никакое дело больше не оправдание и не отграничение себя от мира, и никакие слова о литературе, величии его романов и призвании для него больше не розовые очки, которые так удобно напялить на глаза. С этим покончено. В 1888 году ему шестьдесят лет. Он видит все. Наркоз лжи не действует. Он здоров, полон сил, и сил в этом кряжистом, бородатом графе с высоким круглым лбом и мохнатыми бровями как в медведе. Медведю надо что-то делать.
3
Здоров-то он здоров – летом косил с мужиками наравне, таскал ведра с водой в дом, а зимой по утрам колол дрова и топил печку, а еще возил к дому бочки с водой на деревянных салазках с загнутыми полозьями и воду для заливки катка в огромной кадке1 – но и болел часто. История его жизни полна травм и болезней. То у него болела рука, то нога. В средние свои годы он падал с лошади, катаясь в окрестностях Ясной Поляны, в преклонном возрасте докатался в московском манеже на велосипеде до того, что отшиб себе причинное место. Часто болела печень, так болела, что целые ночи не спал, болел живот, его рвало. Дочь Мария Львовна, его любимая Маша, клала ему на живот припарки из льняного семени. По телу ходила лихорадка, которую лечили хинином. Против инфлюэнцы давали касторовое масло, потогонное и слабительное. Температура поднималась до сорока и выше, в кровати он плавал в поту. Иногда с утра и потом целый день болело все тело. Стоиком Толстой не был, страданий молча переносить не умел: громко стонал, кричал. Боли были такие сильные, что и он, и Софья Андреевна думали не раз, что к нему подступает смерть. Наутро после приступов он бывал бледным, исхудавшим, с ввалившимися щеками, с впалыми глазами. Но каждый раз выбирался из болезни и снова возвращался к своему делу.
Его дело было думать. Писать, говорить, объяснять – потом, сначала думать. Этим он и занимался с утра до вечера и даже ночью. «Спал, думая». Мысль его всегда, до последних дней в Астапово, была сильной, упорной, напряженной, ищущей правды. Мысль вела его в каморки Проточного переулка, в трущобы Хитрова рынка, в Новенькой завод по производству миткаля, где работали три тысячи женщин, к тем простым вопросам о бедности и богатстве, которые мы все знаем, но которые не задаем себе и другим, потому что по правилам общественной игры их нельзя и неприлично задавать. Мы встраиваем себя в хитро-уклончивую социальную игру, а Толстой вышел из нее, вернее, пытался выйти, да держала жена, держали дети, держали обязательства и обязанности. «И враги человеку домашние его» (Мф., 10—36). «Господь велит отсекать от себя члены свои, соблазняющие нас» (Мф. 5, 29—30). А он отсечь не мог и мучился этим. Но все-таки он ушел из художественной литературы, и это тоже был уход, и он потребовал много сил и упорства. Не раз и не два – многократно – Софья Андреевна уговаривала его вернуться к художественным произведениям и перестать писать антиправительственные памфлеты и богохульные сочинения против церкви. О том же в предсмертном письме из Парижа просил его Тургенев. Софья Андреевна уговаривала, но знала, что сдвинуть его уговорами нельзя, что он от своих мыслей не откажется и будет делать то, что считает нужным. «… если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем».
То, что не может быть пророка без гонений от людей и тюрьмы от власти, он понимал. Гонения и тюрьма являются знаком того, что пророк истинный, а слова, которые он вещает, не ложны. Христос заранее знал о своей участи и с мучением и болью готовился к ней. Духовный собрат и друг Толстого, крестьянин-писатель и пророк Тимофей Бондарев был сослан в Минусинский край. Толстой понимал, что тоже должен пострадать за свои слова и учение, просто обязан пострадать – не только по злой воле правительства, а по своему предназначению, по сути того, что делал и говорил. Христос в Гефсиманском саду, лежа лицом вниз на огромном камне, который и сейчас там, плакал кровавыми слезами. Толстой был чувствителен и склонен к слезам, плакал часто от избытка и силы чувств, но тут слез не было, а была невыносимая тяжесть на душе. «Тяжесть от пустой, роскошной, лживой московской жизни… Господи, помоги мне. Научи меня, как нести этот крест. Я все готовлюсь к тому кресту, который знаю, к тюрьме, виселице…»
Но правительство не дало ему ни тюрьмы, ни виселицы.
4
Есть такие горы, которые нельзя увидеть, человеческий глаз просто не может охватить их во всей их нечеловеческой высоте. Можно ходить вокруг них и видеть попеременно то один склон, то другой, можно забраться на такую гору и, стоя малявкой на вершине, объявить себя ее покорителем – но гора даже не заметит своего покорения. Так же и Толстой, он огромен в своей жизни и в своем труде и поэтому невозможен для связного, последовательного рутинного описания.
Толстой прожил 82 полных года – бывают жизни и длиннее. Полное собрание его сочинений составляет девяносто томов. На то, чтобы издать их, потребовалось тридцать лет. Сколько лет нужно, чтобы прочитать все тома, я не знаю – сам я читаю Толстого всю жизнь и чувствую, что он больше моей жизни и соразмерен всей человеческой истории. Биография Толстого, написанная Виктором Шкловским, имеет почти девятьсот страниц, но огромная книга, после того, как закрываешь ее, всё равно оставляет впечатление недосказанности. Какие-то куски и кусочки Толстого успевает увидеть человек, даже если он всю жизнь читает и исследует его. Отсюда, из-за такого недостатки оптики, проистекают разные книжки о Толстом, где нарушены размеры его и его современников и принят фальшивый масштаб. Плутарх писал двойные биографии, подбирая в пару равновеликих героев, а современный автор ставит в ряд с Толстым Иоанна Кронштадтского. В результате получается пародия.
Да, бывают жизни и длиннее толстовской, хотя среди писателей своего века он рекордсмен. Гоголь прожил сорок три года, Достоевский не дожил до шестидесяти, Лескову было было отмерено шестьдесят четыре, Тургеневу шестьдесят пять, Гончарову семьдесят девять. Не говоря уже о Пушкине и Лермонтове. Всех длиннее и больше, всех упорнее и терпеливее оказался Толстой в своем жизненном опыте и в своем постижении жизни. Он объял собой и окружил собой всю русскую литературу девятнадцатого века, которая в своей силе и целостности была высшей, сбывшейся, идеальной Россией. Ну не Победоносцев же был Россией и не два царя Николая, один другого ограниченней и глупее.
Толстой был Мафусаилом русской литературы и по меркам истории литературы прожил не меньше мафусаиловых 969 лет. Баснописец Иван Андреевич Крылов был современником Толстого, хотя кажется принадлежащим иному, прошлому веку со своими 236 баснями с назидательной моралью. Писарев бесчинствовал и палкой бил кумиры в то время, когда Толстой уже написал «Войну и мир». Надсон, теперь почти забытый, взлетел трагической кометой и погас, в то время, когда Толстой уже переходил от художества к прямому разговору с жизнью, а свою «Войну и мир» называл «многословной дребеденью». Чехов прожил жизнь и умер на глазах Толстого, который был в русской литературе вечен и наблюдал все происходящее взглядом своих маленьких и не терявших с возрастом зоркости глаз. И те, кому предстояло стать русской литературой следующего века, мечтали о встрече с ним, как Бунин, который с молодости был влюблен в него, маялся желанием увидеть – то еду к нему, то нет, не еду, боюсь! – и в конце концов в январе 1894 года навестил Толстого в его московском доме в Хамовниках и навсегда запомнил, как тот вынырнул снизу по лесенке и какой он был «быстрый, легкий, страшный, остроглазый».
5
Толстой от природы умел жить длинно и подробно, умел жить каждый день, что совсем не значит «счастливо или хорошо жить каждый день». Кажется, он был сделан из другого теста, чем мы все, потому что он успел и сумел так много, а мы так мало. Значит, он жил без депрессий и пустот, ровно наполняя мир исписанной бумагой? Совсем нет, были в его жизни периоды пустоты и отчаяния, а в тяжелые депрессии, которые сотрясали и ломали весь его организм, он впадал часто. Он так слабел и болел телом и душой, что ему приходилось ехать в степи и отпаивать себя кумысом. Кажется, чтобы написать девяносто томов, он должен был писать не переставая, с утра вставать и тут же за стол, но это не так, Толстой совсем не был пишущим станком или умственным, кабинетным человеком, – он успевал пилить дрова, носить воду, ездить верхом, ходить по грибы, кататься на велосипеде, охотиться на лис и зайцев (а вот волка ни одного не убил), странствовать пешком по сто километров, тачать сапоги, болеть легко и тяжело, изучать древнееврейский, и принимать людей десятками и сотнями, потому что видел в этом свой долг и не хотел, чтобы о нем думали, что он пренебрегает теми, кто приходит и просит его совета. Хотя те, кто приходили, изнуряли его.
Бывало, что он выходил утром и видел, что кто-то сидит у стены на стуле и ждёт его. Или на сундуке в прихожей. Ничего не поделаешь, надо говорить. Или выйдет на балкон, а под балконом стоят люди и смотрят на него. Или сядет писать, а тут вдруг явится американец Ли, и опять надо говорить. Телефона в Ясной Поляне не было, предупредить о визите было невозможно. Поэтому просто приезжали и приходили – из далекой Америки и из близкой Тулы. Один человек из Симбирска пришёл пешком. Про Америку уже сказано, а из Тулы приходил Иван Герасимович Журавов, служивший половым в трактире, и Толстой садился и беседовал с половым о литературе.
Иногда пытался скрыться от людей в саду. Бесполезно, найдут повсюду. «Ходил по саду. Сел отдыхать, вижу – идет баба ко мне. Вспомнил хорошо, ч [то] идет в ней Бог. Оказалась Шураева, бедная, у ней умерла внучка, просит денег, я постарался войти ей в душу, в основе к [оторой] тот же Б [ог], какой во мне и во Всем, и так хорошо стало. Помогай Бог. Всегда бы так».
«Звонки, прислуга, движение и шум, музыка, гости, родственники, наши товарищи и званые обеды, приемы, беготня и крик маленьких детей – все это вместе по временам сливалось в сплошной ад, из которого одно спасение было – бегство», – вспоминал жизнь в доме Толстого его сын Лев. Жизнь как хаос. Дом как сумасшедший дом.
6
Однажды в Ясной Поляне, в пост, сидя за столом с семьёй, Толстой вдруг попросил сына дать себе котлеты. Для взрослых подавали постное, а мясное только для детей. Софья Андреевна спросила его ласково, не забыл ли он, что сейчас пост – ведь это было в те годы, когда он ходил церковь, соблюдал все праздники и посты. Но нет, он не забыл, он просто решил, что церковная вера с ее суевериями и предрассудками ложь, и как только он это решил, то уже не мог жить по старому и стал жить по новому. Кажется, нужно в таком случае как-то смягчить своё решение, подготовить к нему домашних, сделать все это не столь резко и откровенно. Но он не хотел ничего смягчать и действовал напрямую. «К ужасу всех нас он ел и похваливал» (Илья Толстой Мои воспоминания).
Годами позже, когда он уже разорвал с церковью и перешел в другую жизнь, в Москве был бал, и вдруг на него приехал Толстой в полушубке и с собакой, лайкой Белкой. Лайка вбежала в танцевальную залу и понеслась, на ходу обнюхивая людей, а за ней вошёл коренастый старик с крупным, значительным лицом и седой окладистой бородой и пошёл валенками по навощённому паркету. Мужчины во фраках и женщины в бальных платьях, с голыми руками и плечами, столпились вокруг него. Ну и картина. Он быстро уехал. А зачем приезжал? Неизвестно.
В другой раз, в Мещерском, в доме Черткова, все стояли внизу и ждали его, чтобы отправиться на станцию Столбовая и оттуда ехать в Ясную Поляну, и тут вдруг сверху по лестнице явился Толстой в чёрном пальто, неся в руке ведро с нечистотами. Бормоча: «Мои грехи… Мои грехи…», он прошёл с ведром через группу ждавших его людей. Он не мог оставить ведро в комнате, потому что тогда его пришлось бы выносить прислуге, а Толстой не мог пользоваться прислугой, хотя все вокруг пользовались. И тут то же самое: он не искал способа обойти людей, не ждал момента, когда их не будет, не старался сделать все это как-нибудь потише, поуклончивей, а просто делал то, что считал нужным и правильным.
Толстой не хотел жить, как все, он хотел жить по своему. И жил по своему.
В нем была сила идти против течения жизни, превозмогая его. Не только сила, но и потребность.