Kitabı oku: «Сны на горе», sayfa 4
И тут буквально под самой горой из-под молотка порода выпала, которую искали больше месяца, – хорошая порода, добрый знак, что не зря столько километров отмахала вся партия. Брат остановился, дрожащими от радости руками образец породы в сумку бросил. А медведь тоже стоит над ним, сопит. И тропочке конец – вот она, гора.
Брат заприметил скалу, нависающую, как козырек от кепки над его тропкой, и из последних сил рванул туда. Стоит – не дышит. Тишина. Думал уже, медведь ушел восвояси, потерял его – умом большой этот зверь не очень силен. Не тут-то было – свисает вдруг почти над самым лицом огромная лапища со скалы, и камни сыплются – это медведь решил сверху его достать, рыкает от злости, как лев. А брат мучится-топчется: сожрет медведь – и драгоценный образец породы вместе с ним. Тогда он сумку с образцом забросил подальше, чтобы медведю не досталась, и стал ждать. А медведь из себя выходит наверху – чует дух, камни ворочает.
Сколько они так маялись оба, Алик сказать потом не мог. Когда его грузили в вертолет – искали все-таки, свезло, – ноги его так распухли от неподвижного стояния, что сапоги пришлось разрезать. А медведь, который со скалы от рева винтов свалился, таки прихватил с собой сумку с образцом, которая попалась на пути.
Но Алик-то не дал себя увезти, пока метку на заветном месте не поставили и новый образец не добыли. Когда ему благодарственную награду вручали, смеялись, что медведя-де с сумкой обошли наградой.
В другой раз брат столкнулся с хозяином тайги летом в малиннике – здоровущий, стоит на задних лапах, загребает передними столько кустов, сколько может, громко чавкает, обсасывает сладкую малину. Оба остолбенели, и оба от неожиданности покатились с горы только что не клубком. Пару раз Алик чувствовал себя буквально в лапах медведя – но тот был тяжелее и падал стремительней, так что удалось как-то зацепиться за куст и переждать, пока топтыгин не исчез с глаз.
Шутили потом, что надо было с медведя сумку обратно потребовать, прежде чем с горы бедолагу спускать.
Услышали мы эти истории и еще разные другие, похожие, на похоронах Алика. Здоровущие мужики, даже не скрываясь, плакали, обступив узкий гроб.
Выносили его из дома мамы, которая со своей высокой прической – волной надо лбом – и удивленным лицом стояла у гроба, как будто бы не понимала, что этот гладко причесанный с мягкой волной надо лбом ее сын и есть тот человек, про которого рассказывают героические истории эти бронзоволицые люди.
Они как будто бы рассказывали про другого человека – и мама с надеждой заглядывала в гроб, как будто бы там мог оказаться не ее тихий сын-неудачник, а этот замечательный другой человек – пусть его берет земля, а сын окажется рядом, не герой, с виноватой улыбкой, не герой, но – живой.
Ни одна жена – а их у него ко всеобщему удивлению было целых три – не стояла у гроба.
После Эллочки Алик встречался исключительно с некрасивыми девушками, которые использовали его либо до первого стоящего поклонника, либо до второго мужа.
Он трижды оставлял женам построенные на геологоразведочный заработок кооперативные квартиры – большая роскошь по тем временам – и возвращался в тайгу с неизменным рюкзаком и молотком за поясом. Другого собственного имущества у него сроду не было.
Некрасивые же его жены были все на редкость лютыми и алчными. Так что, когда брат погиб и привезли его гроб к третьей жене, чтобы вынести его в последний путь по-людски из дома, она и на порог не пустила.
…Много лет спустя дочка этой третьей позвонила в дверь моей ленинградской квартиры. Я обомлела – на меня смотрели коричневые в крапинку глаза Алика. Но тут она зашевелилась, заговорила гавкающим материным голосом, зашныряла, прицениваясь, глазами по обстановке – слава богу, пусть меня лучше положат в гроб чужие люди, чем такая родная кровь с алчным прищуром.
Аликина история
…Ану о смерти брата мы не сообщали до похорон. Он был в тяжелой депрессии после истории с сыном.
Я часто думаю сейчас – тогда я думала только о том, каково брату, – а каково было тому мальчику, которого он прижимал к своему сердцу, рассказывал ему сказки и обещал золотые горы, – каково было крохе вдруг перестать чувствовать всю эту огромную любовь? Боже, спаси детей от мира взрослых.
Мальчика я этого так никогда и не видела. Зато видела брата – с почерневшим лицом и мертвыми глазами.
С таким же лицом он выслушал весть о гибели брата. Я специально полетела к нему, чтобы не из телеграммы, не из чужих уст – от меня узнал.
Он тут же стал кидать вещи в сумку.
– Тебе купим в дороге. Летим.
– Куда?
– В горы. Я должен был быть там с ним.
– Откуда ты знал, ты не мог.
– Мог – это для меня была поездка. Он хотел мне помочь. Я отказался. И вот теперь его нет.
Я похолодела. Все мы думали, что это была просто очередная насмешка судьбы – Алик, который прошел тайгу, уголовников, дикое зверье, а погиб в мирной командировке от НИИ в предгорьях живописных тихих Карпат. А вот оно что.
Мы приземлились в Ивано-Франковске и на крошечном самолете, где вместе с нами была еще почему-то коза, добрались до Косова. Там нам сказали, что «артыст» жил выше в горах на хуторе, там и погиб.
Мы не обратили внимание на «артыст», здесь любой неместный – артист для всех.
На хуторе нас встретили даже торжественно. Отвели в деревянную расписанную избу без подворья – раскинувшаяся внизу долина и мягкие горбы гор на горизонте вместо ограды. Простор и снопы света до головокружения.
Вышел к нам во главе многочисленного семейства старый дед в расшитом жилете. Вынесли и расстелили на лавках «лыжныки» – свалянные из разноцветной шерсти пестрые ковры – знак уважения и того, что разговор будет длинным.
Расселись по обе стороны деревянного выскобленного стола. В расшитых сорочках молодухи положили скатерть с красными петухами, вышитыми по краям, поставили «горивку», теплый хлеб и нехитрую закуску.
Все без малейших признаков суеты или желания угодить – готовились к важному.
Ан – он сидел как раз напротив деда – уперся подбородком в сцепленные ладони и, не мигая, смотрел на покрытые черными венами потрескавшиеся руки, которые не торопясь наливали в граненые стаканы мутноватую жидкость.
– Ну, будьмо! – провозгласил наконец дед, и все выпили, включая молодух, на руках у одной из которых сосал кусочек ткани с завернутым сахаром ребенок.
Опять помолчали. Стали подтягиваться другие люди в расшитых сорочках и жилетах – видимо, соседи – хотя какие соседи, хата одна среди гор, как перст. И солнце снопами рассыпает лучи за горами.
– Ты його брат? – вопросил торжественно дед.
Все чуть-чуть задвигались, а Ан вздрогнул и поднял глаза на лицо деда.
– Брат, – констатировал дед, – ну, так слухай.
Наш Алик приехал утром, его поместили в приготовленные для него комнаты в пансионате, где, как правило, останавливалось начальство или солидные туристы. Потому ли, что комнаты показались ему большими для одного, или по чему другому, но он даже вещи не распаковал и попросил, чтобы отвели его в горы «на волю до добрых людей».
– Його привели до нас, – не без гордости сообщил дед, и все вокруг кивнули, подтверждая, что лучшего места для такого важного гостя быть не могло.
– Вин трохи поив и попросив горивки, – Ан опять быстро посмотрел на деда.
Наш Алик никогда не пил, и это была его особенность, вроде как его заикание.
– Мы посыдили трохи за цим столом, та прийшов час идты до церквы, бо була свята недиля. Ось мы уси зибралыся, а вин питае – чи можно йому з намы?
Все вокруг закивали – так и было.
– Чого не можно? Бо выдно, що людына вин добра. И диткы до його тулились – а диткы липше нас знають про людей. Пишлы уси гуртом.
Нам потом показали эту церковь – на горе, черная и будто с поднятыми к небу черными, как у этого деда, руками – такими крестами. Внутри она была неожиданно просторная и гулкая, с куполом, сквозь который свет падал снопом, как солнце на горы.
– Ось мы уси посидалы и слухаем нашого батюшку – бо вин у нас дуже файно говорыть, хоть и довго, так що диткы не вытримуюсь и починають грати по куткам.
Все вокруг согласно кивали.
– И от закинчилась проповодь, сидымо, молымося – и тут пиднимаеться ваш брат и говорить на наший мови: «Люди добри! Помолытеся гуртом за мого брата, бо моих молытв Бог не чуе». И заплакав, стоячи перед нами усимы.
Ан сильно вздрогнул. Все снова закивали, а женщины стали смахивать слезы.
– Ну мы помолылыся гуртом, и батюшка дае знак, що пора починаты пение. А жинки наши поють, як янгели, – то вам кожен тут скаже.
Все опять закивали, а женщины немножко замахали руками, мол, не это главное. Дед строго посмотрел на них и продолжил после паузы.
– От спивають наши жинкы, кожен молыться, як може и про що може. И тут нам здалось – янгел злетив и заспивав з нами. Ми сидили, и кожен розумив, що то чудо прийшло, яке бувае раз в житти, и то не з усима.
Молчание, которое нависло на поляне в снопах солнца, передало драматизм того переживания. Дед строго оглядел всех, как будто бы проверяя, все ли уразумели величие момента. И продолжил.
– А колы мы таки пиднялы голови и оглянулысь, то побачилы, що то спивае ваш брат – стоить перед алтарэм и выводыть, як хэрувим.
Мы с братом оцепенели – заикание Алика никогда не позволяло ему не то что петь, а даже говорить громко среди людей – он всегда конфузился, если нужно было открыть рот.
Дед еще строже посмотрел на нас двоих – догадался, что мы не только не переживаем вместе со всеми с трепетом, но и мысли наши о другом.
– Вин спивав, як хэрувим, – даже грозно повторил дед. – А мы уси всталы и слухалы його, плачучи. И так вси стояли, поки вин не закинчив.
Снова длинная пауза, и длинное молчание без движения на поляне.
Ан сидел белый как мел, и глаза его стали такими зелеными, какими бывает только трава после грозы.
– А колы вин закинчив, то розкынув руки и вопросыв: «Ты мене чуешь, Боже?» И знову заплакав. И мы уси стояли навколо и плакалы разом з ним. А батюшка наш зробыв нам знак, щобы мы не розходылысь, коли ваш брат знову повэрнувся до алтаря и пидняв молытвенно руки.
Так они стояли все в церкви, и брат пел им и пел.
Дед показал нам осанистого мужика, который подтвердил, что пел великий артист, потому что он сам, Остап Непийко, был в самом Киеве и много слушал хор Софийского собора, который знает весь мир, и потому может отличить пение мастера. Так вот, наш брат пел лучше, чем тенора в том хоре. Потому что он, Остап Непийко, знает того профессора консерватории, у которого наш брат обучался.
Тут мы с Аном вообще раскрыли рты – наш Алик? Консерватория? Обучение?
А Остап Непийко важно достал из-за пазухи пакет, завернутый в красный платок с вышивкой петухами, долго его разворачивал – и вся громада смотрела на него – и передал его нам.
На конверте и правда был написан адрес Киевской консерватории, а внутри лежало письмо от Алика, в котором он благодарил профессора Концевича за все добро, что видел от него, за все уроки, которые были лучшими часами в его жизни, и просил простить его, что бы о нем, своем ученике, тот ни узнал.
Ни мне, ни Ану брат не написал прощального письма – а что это письмо было прощальным, сомнений не возникало.
На Ана я боялась смотреть – казалось, кожа треснет у него на скулах, так крепко он стиснул зубы.
После церкви, откуда нашего Алика провожали все прихожане как большого артиста и человека, брат перешел в «колыбу» – трактир, где по воскресеньям после церкви мужики вели неспешные разговоры за чарками горивки или меда. Там он тоже пил, пел, и всем запомнилась особо одна песня, после которой он тоже вопрошал: «Боже, ты мене чуешь?»
Я хорошо помню эту песню с детства, в особенности когда мы с Аном ездили на пароходе по Днепру в казацкие «таборы». Там вечерние застолья всегда заканчивались тем, что какой-нибудь высокий тенор начинал выводить под «шляхом». Млечный Путь, видный в степи ночью, и правда, как молочная дорога, называется у них казацким шляхом.
До сих пор помню слова этой песни, которые неразрывно у меня связаны со звездным небом и притаившейся жаром в ночной прохладе необъятной степи: «Дывлюсь я на небо та й думку гадаю, чому я не сокил, чому не литаю, чому мени, Боже, ты крылив нэ дав, я б землю покинув и в небо злитав…»
Нашли Алика утром в долине. Он тихо приплыл туда по небыстрой горной речке, так что на теле не было ни ран, ни ссадин.
– Вин лежав на спыни и очи його булы розкрыти так, наче вин бачив Бога. Святый був чоловик, – завершил свое сказание дед.
И ушел вместе со всей громадой.
Только осанистый Остап Непийко долго доказывал еще нам, каким великим артистом был наш брат, и просил разрешения самолично передать в руки письмо профессору из консерватории, потому что для него, для Остапа Непийко, это будет большая честь. Наконец и он растворился в незаметно упавшем вечере.
Мы же Аном долго сидели на том месте, где нашли нашего брата. Я молилась, чтобы Ан заплакал, но Бог ему не дал слез. Только кожа на скулах натягивалась все туже, так что я боялась уже заглядывать ему в лицо.
В общем, мне было ясно все. Когда Ан сказал, что проводит меня на самолет и останется здесь, я прощалась с ним навсегда.
И когда он повернулся спиной, быстро пошел по зеленому полю, на котором, как кузнечик, притулился мой самолет, – я, неожиданно для себя, перекрестила его прямую, как струна, спину.
Он почувствовал, обернулся резко и погрозил мне пальцем, как всегда, когда приказывал: «И думать об этом не смей!» У меня немного отлегло от сердца.
Но больше мы в этой жизни не увиделись.
Ровно день в день, спустя год после смерти брата, Ан канул в ту лунную дорожку, и я точно знаю, что он ощущал, как руки брата его поддерживали на плаву, пока он еще был человеком, а потом, когда он стал волной, серебряным светом, направили по Млечному Пути.
Я верю, что им там обоим не одиноко.
Меньшие братья
…а мне было одиноко. Как какому-нибудь зверю в чужом краю. Или камню у дороги.
Когда после горя добавляют: «Но жизнь брала свое» – да что она брала. Взять у меня было нечего. Разве что я оставалась живой, длинноногой и красивой – а то, что камнем у дороги, зверем в ночном лесу, – так про то молчок.
Я полюбила молчать после смерти братьев. Наверное, поэтому водилась больше со зверьем – вот мои два «романа». Печальные, как все, что связано с любовью. А мы друг друга любили.
Однажды, длинноногая и красивая после моря, куда ездила всегда одна – это были наши встречи с Аном, хоть он еще и не научился посылать мне из глубин серебряных рыб, – в поезде ночью из купе проводника я услышала такой разговор: «Мне сказали, живой нужен, а то шкурку выделывать трудно». И рука с толстыми пальцами показала на кудрявой спинке, какие куски получатся на шапку. А лохматый белый щенок стоял и вилял хвостом. Даже ухо с черным пятном поднял – так слушал.
Я так и назвала его – Шапка.
Когда я отняла бедолагу у проводника – тот еще и оштрафовал меня за провоз собаки без документов, – мы остаток ночи сидели с Шапкой в коридоре на приставном стульчике – из купе нас тоже выгнали – и смотрели на проносящиеся за окном огни. Время от времени он поднимал ухо и смотрел на меня, будто спрашивал: «Ты-то кто?»
Камень у дороги. Столб верстовой.
В Питере нас встретил дождь, а когда мы шли по перрону, Шапка заметался, и я поняла, что на таком вот вокзальном перроне его и украл тот злодей.
– Горе мое, – сказала я ему, потому что дома у меня жил не только кот, но и двадцать человек коммунальных соседей.
Шапка был такой маленький, не успевал за мной, приходилось ему подбегать все время, и я в своих невеселых мыслях посмотрела на него без любви и дернула за поясок, который пристроила вместо поводка.
А он кривенько так и несмело улыбнулся мне снизу.
– Горе мое, – повторила я и заплакала наконец.
Как-то так получается, что я не плачу, когда теряю, – я отмираю.
А тут я стояла на мокром перроне и оплакивала своих братьев – оживала.
А Шапка улыбался мне кривенько снизу.
За эту кривенькую улыбку я его и полюбила на том мокром перроне.
И была эта любовь взаимной.
Хоть и ждали нас впереди не калачи.
Не только непримиримые соседи, но и кот Тишка ни за что не захотел признавать нового жильца: забирался на шкаф и оттуда громко на него плевался. А когда оставались наедине, то потом я заставала Шапку то с поцарапанным носом, то с глазом.
Я стала брать сироту с собой на работу. Там он сидел тихо у меня под столом и только вздыхал от чувств, чем приводил в смущение моих посетителей-поэтов, которые собаки под столом не видели.
Однажды он прокрался за мной, заблудился и оказался в кабинете главного редактора. Тихо вошел, как это только он умел, и сел посреди ковра, на который у нас вызывались провинившиеся.
– Поднимаю голову – сидит, беленький, и на меня смотрит. И не шевелится. Думаю, все, пора завязывать, кончилось мое время, – рассказывал потом редактор, человек широкой души и, как всякий такой человек, пропускавший не один стаканчик в день.
Помню, как-то нас с Вовкой, ответственным секретарем, призвали на тот самый ковер виноватыми. Кончилось тем, что мы на троих распили бутылочку чачи, которую из Грузии привез хозяин кабинета, и на топтушке – дневном совещании – главный с умным видом держал газетную полосу вверх ногами и распекал, почему поставлена не туда фотография. Вовка что-то мычал в ответ. А я уютно притулилась к мягкой Маринке и подремывала.
Как бы то ни было, главный принял участие в жизни Шапки – велел описать историю бедолаги в газете, и наш фотограф сделал его отличное фото. Этот номер я принесла соседям.
Стоит ли говорить, что те не только пустили на житье непрописанного жильца, а каждой собаке в округе показывали газету с его портретом.
А когда у меня в комнате проводилась съемка для телевидения и соседи в коридоре могли видеть на мониторе Шапку крупным планом рядом с известным актером, возле которого мой зверь неназойливо, но упорно пристраивался каждый раз, сколько я его ни отгоняла, – то соседи прямо в ночных сорочках и босиком обнимали друг друга от восторга. Это была слава.
Тишка же в это время, пользуясь нашей популярностью, перебрался в коридор, захватил себе пустующий стол на огромной кухне и стал склочным коммунальщиком – устраивал драки с пышнохвостым красавцем Маркизом, на которые сбегались все жильцы и потом долго спорили, чей кот взял верх.
В комнату к нам Тихон приходил только для того, чтобы, подергивая хвостом, обнюхать все углы – с каменной мордой игнорируя наличие Шапки – и биться насмерть потом с Маркизом в коридоре.
Оба моих меньших брата любили меня, каждого из них любила я – но общей любви и дружбы не получалось.
И всего один раз я почувствовала полную солидарность своего зверья. Это было в зимний вечер, когда я принесла с улицы отобранного у мальчишек сироту котенка – они держали кроху за передние лапы и крутили колесом. Лапы были вывихнуты наподобие крыльев, уши обрезаны, и кровь капала на пол, когда я клала его на подстилку.
Шапка попятился в угол и так и остался там, не притронувшись к миске. Потом – впервые за долгое время – вошел Тихон и сел рядом с Шапкой.
Так мы провели ночь, пока умирал маленький мученик. И глаза у моих зверей горели холодным пламенем из угла, а когда все кончилось и я завернула бездыханный комочек в подстилку – оба зарычали и зашипели на меня.
Ведь и я была из того племени, которое такое делает со зверьем.
Как в давнем детстве, меня утешила мысль, что я тоже умру.
Как-то совсем не гордо было ощущать себя человеком над маленьким трупиком.
Пусть уж мы все умрем.
А звери мои мне простили.
Они всегда мне всё прощали.
А Шапка не только прощал, но и знал всегда, что со мной происходит – до минуты.
Помню, в Москве горел Дом актера – а я там была, просто счастливо ушли до беды, – в это самое время в Питере Шапка, который всегда требовал водить его на поводке, так боялся потеряться, прибежал ночью от моих друзей через весь город к нашей квартире и поднял весь подъезд лаем и воем.
Когда я вернулась на следующий день, он плакал у меня на руках от счастья – наверное, в другой, параллельной жизни я сгорела в том пожаре.
Стали мы с Шапкой неразлучными, насколько это было возможно. И хоть он ревновал меня горестно ко всем не хуже Тишки, вида не показывал. Помню, улетал мой друг любимый. Чтобы сказать ему какие-то слова перед злой разлукой, мчались мы с Шапкой на такси в ночи, а когда к нам у входа в аэропорт бросилась сквозь поваливший вдруг снег знакомая фигура, Шапка облизал всех вокруг с ног до головы от счастья.
Наверное, Шапка взял на себя многие беды, причитающиеся мне, возможно, даже откупил кусок сегодняшней моей жизни, с белыми волосами, в деревушке на горе с африканскими закатами, – потому что умер молодым.
Умирал он тяжело. От чумки, подхваченной у царственного Михайловского замка, за которым тогда выгуливали собак.
И до последней минуты последними усилиями тщедушного тельца все бежал ко мне, хоть лапы уже не двигались.
И сколько мог – не закрывал глаз, чтобы видеть меня, горе мое.
Я тогда в первый раз в жизни стала на колени и молила Бога, чтобы он помог Шапке почувствовать всю мою любовь к нему.
А еще просила, чтобы Шапка простил меня за все его одинокие дни, когда он с разочарованным вздохом укладывался на свой коврик, потому что понимал, что я уеду за город не с ним и не для него будет гон по желтым листьям и чаячьи крики.
Когда я его выносила, завернутого в полосатую морскую подстилку, Тишка с Маркизом пошли сзади скорбным эскортом.
И стали мы жить вдвоем с Тишкой, который, правда, так и не захотел вернуться в комнату – навещал меня только. От неразделенной, как ему казалось после Шапки, любви ко мне он стал жестокосердным и злопамятным.
Чтобы подчеркнуть полную свою отдельность от меня, приходил он в основном всегда с моими гостями, вроде и сам – гость. И полюбил сидеть за столом, где я часто располагалась с диктофоном и брала интервью у своих гостей. Тишка сидел рядом на стуле и рассматривал, как движутся по стене тени от бахромы. Я так и назвала эту свою рубрику в знаменитой в те времена писательской газете – «У Тихона под абажуром». А когда в редакцию приехало телевидение, то кота потребовали в первую очередь, пришлось за ним съездить. И Тишка очень благовоспитанно поцеловал мне руку под камеру.
Надо ли говорить, что соседи мои смотрели передачу всем гуртом и вытирали глаза рукавами.
Гости мои тоже кота привечали и поощряли его самомнение.
Один только раз возникла заминка, когда я подала интервью на подпись ректору Духовной академии, а над его портретом красовался рисунок с Тишкой под абажуром – заставка.
– Это кто будет? – грозно громыхнул отец Владимир.
Я ему пояснила и рассказала про кота и Шапку.
Он даже умилился:
– Тоже тварь Божья.
И поставил затейливую каракулю.
Когда Тишка заболел, я поверила врачам и отдала его на операцию: «Такой молодой, мигом поправится».
Ждала под дверью и смотрела на большого забинтованного в разных местах, черного, как вороново крыло, пса – с тем же обреченным достоинством, что и Тишка до этого, он сидел и ждал своей участи. Хозяин рассказал, что пес проглотил иголку и вот теперь ему делают рентген каждый час и следят за ее движением. А когда находят, где иголка застряла, – режут то место и пытаются вынуть.
Спаси, Боже, зверье от людей – даже когда они благотворят, они обрекают меньших братьев на еще большие мучения по своему человеческому недомыслию.
Когда мне вынесли бездыханную тряпочку вместо моего Тишки – он прожил потом всего две недели, – я не успокаивала себя мыслями, что хотела ему добра. Я его предала – вот что было правдой для Тишки.
Поскольку мой зверь был знаменит и любим членами писательской братии, похоронили мы его под соснами на даче Анны Ахматовой в Комарове.
Там жила тогда Титова, с которой мы и делали ту писательскую газету. Помню, когда на наш вечер ломились в Дом писателя поклонники и выбили стекла во входной двери, она очень переживала, а когда из зала стали кричать: «Тихона, кота на сцену!» – то стала стучать карандашом по графину и лицо у нее было испуганным.
Потом ее прах тоже похоронили в Комарове.
А я помню, как мы шли с ней после похорон Тишки и говорили о том, что если уж умереть – то хорошо лежать под соснами.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.