Kitabı oku: «Отравленная совесть», sayfa 9
XXIII
Людмила Александровна изменила свой план. Она села в вагон с твердым решением: «Я убью себя, но сперва объявлю свое преступление».
«Куда же идти мне? – размышляла Верховская, стоя в ожидании своих вещей, попавших в руки довольно неповоротливого артельщика, на платформе московского вокзала. – К судебному следователю. Кто он и где он живет?»
Она не знала.
Просто взять и подойти к первому городовому или вот хоть к этому бравому жандарму в медалях, который так важно и сурово расхаживает по платформе, и объявить ему: я убийца. Он, конечно, отведет ее в участок, но прежде поднимется шум, сберется народ.
Каин сказал Богу: «От имени Твоего я скроюсь и буду изгнанником и скитальцем на земле, и всякий, кто встретится со мною, убьет меня». В Людмиле Александровне проснулось наследие Каина: родился обычный недуг преступников – страх людей. Она живо вообразила: народ, при слове «убийца», озлобится, бросится на нее, станет бить – как знать, – пожалуй, истерзает, разорвет на куски… А то другое: ни городовой, ни народ не поверят ей, сочтут ее пьяною или сумасшедшею, будут глумиться, хохотать. Нет! все, кроме уличной сцены; все, кроме толпы-свидетельницы! Еще она боялась, что, если ей не поверят по первому признанию, у нее недостанет духа повторить его еще раз, – кроме личного признания, у нее нет улик на себя, и ее отпустят со срамом и советами лечиться. Ведь каждый раз, когда оглашается громкое преступление, находится столько мнимых преступников, воображающих, будто именно они-то его и совершили. Затем: если ей поверят и арестуют ее, как избегнуть суда? Как исполнить задуманное самоубийство? Ее посадят в одиночную, под караул: там не добыть ни ножа, ни револьвера, ни яду, ни веревки. Голодом разве покончить с собою? А хватит ли энергии на такую пытку? Эта желанная смерть так грозна: мигом, закрыв глаза, очертя голову, можно – хоть и с отчаянием в сердце – броситься в ее объятия. Но смотреть ей в лицо день за днем, из часа в час, из минуты в минуту… нет, недостанет сил!
Артельщик привел Верховской извозчика. Она нерешительно села в сани и задумалась.
– Куда прикажете ехать? – нетерпеливо спросил извозчик.
Людмила Александровна сообразила, что он спрашивает ее уже не в первый раз, а она, в рассеянности, не отвечает, сконфузилась и заторопилась, – с губ ее сорвался адрес ее квартиры.
Дома никого не было, кроме прислуги. Степан Ильич еще не приходил из банка, дети учились.
Верховская одиноко бродила по пустой квартире, и все страшнее и страшнее становилась ей судьба ее, и жалость утратить дар жизни кралась в ее сердце тоскующею и ласковою змейкою. Она вошла в детскую; здесь каждая вещь наводила ее на воспоминания. Вот эту чернильницу подарила она Лиде, когда та перешла из седьмого класса, эту куклу – Леле, на именины. Как девочка была рада! Забыла, что уже хочет казаться взрослою барышней, – ей тогда исполнилось тринадцать лет, – кричала, прыгала, как коза…
Кабинет мужа, изящная, уютная комната… Восемнадцать лет тому назад Людмила Александровна, войдя в дом молодою хозяйкою, сама распорядилась здесь размещением мебели, книжных полок, картин, и Степану Ильичу так понравились устроенные женою уют и порядок, что ни одна вещь в этом красивом гнездышке не переменила своего места с того времени; что ветшало – поправлялось или заменялось новым, но порядок оставался тот же. Все те же декорации счастья, а самое счастье разбито; все то же тело, все те же формы домашнего кумира, хотя одушевлявшая его добрая сила угасла и померкла, ласковый гений любви и покоя отлетел.
Привычная атмосфера семейной тишины, довольства и мира охватила Верховскую и своею мягкою прелестью гнала из души суровую решимость.
«Восемнадцать лет создавать себе счастье, создать и самой разрушить его! Ужасно!.. Ужасно!.. За что?!»
Часы указали Людмиле Александровне близость возвращения мужа и детей.
«Господи! Вот они вбегут в комнаты… обрадуются, зашумят, а я первым словом в ответ на их ласки: прости меня, Степан! простите, дети! Я опозорила вас, я – убийца Ревизанова!.. Побледнеют розовые личики детей, умолкнет резвый смех. „Мама! мама! Что ты с собою, что ты с нами сделала?!“ И опять – за что? за что?»
Закрыв глаза, она все-таки продолжала мысленными очами видеть перед собою их – свою семью; они разбежались от нее, прижались по углам, и она стоит одна, среди кабинета, бессильная, покинутая, жалкая.
«Но ведь будет всего один миг страдания: выстрел вот из этого револьвера, что лежит на столе у Степана Ильича, и я еще не успею оценить своего несчастья и сиротства, а пуля уже пробьет мое сердце: я не промахнусь…
А если промахнусь? Если затем последует не смерть, а только болезнь? Преступная и больная! Разбитая душа в разбитом теле… Отравленная совесть в израненной груди! Нет, лучше покончить теперь, без детей; спокойно, не торопясь, написать записку Степану Ильичу и…»
Она взялась за перо и снова оставила его, обуянная новым сомнением. Сомнения нарождались так быстро, в такой частой смене, и овладевали ею так повелительно, что она терялась – которое из них слушать. Едва нарастало одно, как из-за него уже выдвигалось черною тучею другое – и закрывало первое, заставляя забыть о нем своею новою внушительною важностью.
«А если они не поверят мне? У меня нет доказательств на себя. Теперь в ходу объяснять всякую странность аффектом, внезапным острым помешательством. Наконец, если и поверят, кто поручится мне – даст ли Степан Ильич ход записке, захочет ли он принять позор на свое имя? Он человек гуманный, честный, но – разве я не скрыла бы его преступления, будь он на моем месте? А ведь и про меня говорили, что я гуманная и честная!.. Уничтожить клочок бумаги недолго и нетрудно, и тогда та несчастная…»
Дети пришли.
Они ворвались, как и ожидала Людмила Александровна, шумно, радостно. Леля кричала: «Мама! Мама! Милая! солнышко!» – и висла у матери на шее. И мать инстинктивно прижимала ее к своему сердцу.
«Я мараю ее своим прикосновением! – скользнула ядовитая мысль в ее уме, но другая ответила: – Ну и пусть мараю, но я слишком ее люблю, я не властна не ласкать ее».
И она не оттолкнула девочку от себя и, осыпая ее ласками, одно мгновение ничего не помнила, кроме этих детей и долгого счастья, какое до сих пор давали они ей, а она им. А когда она опомнилась от восторгов первой встречи, было уже поздно. Она снова испытала на одну минуту, чем сладка жизнь, и радость семьи заглушила в ней голос справедливости. Долг смерти ушел куда-то далеко – во мрак, его породивший. Жизнь победила.
XXIV
Леони доказала свое alibi, и ее оставили в покое. Это отчасти умиротворило совесть Людмилы Александровны. Оставалось жить.
Жить – для семейного счастья, едва не ускользнувшего от нее. Она успела удержаться за край его – успела ценою малодушия, подлости, едва не перешедшей в новое преступление. Теперь надо было сберечь его. Оно могло рухнуть только с раскрытием тайны убийства. В относительно спокойные, рассудочные минуты, взвешивая свое положение, Верховская обстоятельно доказывала себе, что, если она сама не выдаст себя, убийство Ревизанова останется навсегда загадкою. А между тем тайная боязнь быть выслеженною всегда жила в ней, и охранение себя от этой опасности стало господствующею идеею всей ее жизни. Не судили люди – она судила себя сама. Не уличал суд – сама себя уличала и казнила. Кто-то сказал: если человек хочет сделать свою жизнь постылою, пусть наполнит ее, вместо всякого другого содержания, трепетом за свое существование и заботами самосохранения. Людмила Александровна тяжелым опытом проверяла справедливость этой мысли.
Подобно тому, как раньше преступление отравило ее прошлое и лишило ее воспоминаний, теперь оно мстило ей уже и в настоящем, просочившись незримым ядом в каждую подробность ее жизни. Вначале она ни словом не заикалась об убийстве, ставшем надолго и прочно предметом толков всей столицы; но когда она бралась за газету, она думала: «Нет ли новых известий по моему делу?» Когда спрашивала гостя: «Что нового?» – она и боялась, и ждала слышать новый акт или хоть явление следственной драмы. И если ей удавалось разузнать что-либо, ее воображение начинало работать над дальнейшими шагами следствия, вкрадчиво лепя сцену за сценой, подробность за подробностью. Так как она знала весь ход дела с начала до конца, то инстинктивно подсказывала себе эти шаги и терялась при сознании кажущейся легкости, с какою, по-видимому, раскрывалось преступление. Она забывала, что следователь, если даже попадет на прямой путь, как она сама вела розыск в своем воображении, все-таки будет идти по нем с закрытыми глазами, на ощупь, и – сто шансов против одного, что ничего не добьется.
Она почти не спала. «Макбет зарезал сон, души отраду, но с этих пор не спать уже Гламису, не спать убийце». Целые ночи пролеживала она навзничь, с широко открытыми во тьме глазами, и перед нею мелькали то призраки кровавого прошлого, то неутешительные образы будущего. К утру она доходила до такого возбуждения, что, проснись Степан Ильич и спроси жену: «Отчего ты не спишь»? – Людмила Александровна рассказала бы ему все. Но он не спрашивал, а только жалел ее за бессонницу да советовал лечиться.
Она начала интересоваться чужими преступлениями, потому что хотела знать, как вели себя другие в ее положении. Она перечитала десятки уголовных процессов. Везде и всегда убийцы запутывали свои следы, как могли и умели, и все-таки их выслеживали, судили, карали. Она читала дела, обставленные настолько ловко, что ее преступление казалось детски простым в сравнении с ними, и все-таки герои этих дел шли на эшафот, на галеры, в каторгу – и чем больше читала, тем более уверялась она, что и ее рано или поздно откроют.
Елена Львовна, в бытность Людмилы Александровны в деревне, заметила своим материнским оком, что с племянницею творится что-то недоброе. Замечали это и домашние. В письмах от Верховских Елена Львовна читала неясное недовольство чем-то – словно все смущенно скрывают нечто непривычное и неприятное.
– Перессорились они там, что ли, все? да из-за чего им? – недоумевала старуха. – Или, сохрани Бог, не худо ли пошли дела у Степана Ильича?
Не желая мучиться беспокойством за близких и любимых людей, она собралась – кстати, надо было и по делам – в Москву.
Дом Верховских она застала действительно в полном расстройстве – точно обезматочивший улей. Поведение Людмилы Александровны в последние дни было настолько необычно, слова ее и действия носили неизменный отпечаток такой раздражительной и беспричинной нервности, что муж и дети начали подозревать в ней серьезную, если не психическую, то нервную, болезнь.
– И давно, Лидочка, началось это? – пытала Елена Львовна старшую дочку Верховской.
– С того самого дня, как мама вернулась от вас, бабушка. Она приехала с вокзала и никого не застала дома: мы с Лелей были в гимназии, Митя тоже, папа на службе, в банке. Приходим, – обрадовались, стали ее целовать, обнимать, тормошить, и она тоже рада, целует нас, а потом бух!.. упала на ковер: истерика! хохочет, плачет, говорит бессвязно… Больше двух часов не приходила в себя… Раньше этого никогда не было.
– В детстве случалось, – задумчиво заметила Елена Львовна, очень удивленная тем, что слышала: так мало было это в характере Верховской. Ей случалось много раз видать Людмилу Александровну в трудные и печальные минуты ее жизни: когда опасно болели дети, когда, после одного колебания бумаг на бирже, Степан Ильич едва не потерял всего состояния, и всегда она поражалась самообладанием племянницы.
– Ты, Людмила, прелесть, когда беда над головою, – говорила она Верховской, – молодец-женщина. У тебя не нервы, а веревки! Жаль, что женщинам не дают орденов, а то уж выхлопотала бы я тебе «Георгия» за храбрость.
Лида продолжала:
– Вот с этого дня и нашло на маму. Ничем не можем угодить на нее: такая стала непостоянная. Приласкаешься к ней – недовольна: оставь, не надоедай; ты меня утомляешь! Оставишь ее в покое – обижается: ты меня не любишь, ты неблагодарная!.. Вы все неблагодарные! Если бы вы понимали все, что я для вас делаю… Неблагодарностью она всего чаще нас попрекает, – а разве мы неблагодарные? Мы на маму только что не молимся… Истерики у мамы каждый день… Но уж вчера было хуже всех дней: досталось от мамы и нам, и папе… И ведь из-за каких пустяков! Митя без спросу ушел в гости к Петру Дмитриевичу. Ах! разлюбила мама, совсем разлюбила Петра Дмитриевича! И в чем только он мог провиниться – не понимаю!.. Встречает его холодно, молчит при нем, едва отвечает на вопросы. А нам без него скучно: он веселый, смешной, добрый… Митя жаловался:
– Намедни, на именины, Петр Дмитриевич подарил мне револьвер, – тоже что было шума!
Елена Львовна улыбнулась:
– Ну, револьвер-то тебе и в самом деле лишний. Еще застрелишь себя нечаянно.
– Помилуйте, бабушка! Маленький я, что ли? Да я в тире пулю на пулю сажаю… Весь класс спросите. И маме известно. Совсем не потому!
– Раньше мама сама обещала ему подарить, – вставила Лида.
Митя подхватил:
– А тут рассердилась, что от Петра Дмитриевича, и отняла.
– В стол к себе заперла, – пояснила Лида. – Тоже говорит, что он себя застрелит.
– А я пулю на пулю… Вы, бабушка, попросите, чтобы отдала. А то я всему классу рассказал, что у меня револьвер… дразнить станут, что хвастаю. Да наконец не век мне быть гимназистом… Какой же я буду студент, если без револьвера?
XXV
Антипатия Людмилы Александровны к Синеву развилась с того дня, как умер следователь по особо важным делам, который первоначально вел дело об убийстве Ревизанова, и оно перешло к веселому родственнику Верховских. Он взялся за следствие горячо и рьяно, но вскоре – бесполезно прогулявшись по нескольким ложным следам – впал в уныние.
– Иссушило меня это проклятое следствие! – жаловался он у Верховских. – Скажу вам: просто фантастическое дело! Ничего с ним не поделаешь: глупо, просто и, именно благодаря простоте и глупости, непроницаемо. Когда убийца хитрит и мудрит, он хоть какие-нибудь следы оставит, хоть в чем-нибудь прорвется. А тут – ничего! какая-то mademoiselle X. Y. Z. пришла, переночевала, воткнула человеку нож между ребер и затем преспокойно ушла. Не только не пряталась, но еще остановилась – дала рубль серебра швейцару. Нашли извозчика, с которым она уехала из гостиницы. И швейцар, и извозчик одинаково описывают ее наружность: Леони, вылитая Леони… И, однако, это была не она! Кто же? Черт знает что такое! Какой-то сатана в юбке или – чтобы быть вежливым с дамами, так как она хоть и прирезала Ревизанова, а все же дама, – скажем: Азраил, ангел смерти, в модной шляпке под вуалем…
– И вы точно потеряли всякую надежду открыть убийцу?
– Решительно. А славный бы случай отличиться. Выслужился бы!
Слова эти больно укололи Людмилу Александровну.
– Выслужиться чужою гибелью, чужим позором! Я считала вас добрее, Петр Дмитриевич! – сказала она, а думала про себя: «Не чужою – моею гибелью, не чужим – моим позором собираешься ты выслуживаться, мальчишка!»
Синев оправдывался:
– Что же мне прикажете делать, если мое рукомесло такое – чтобы «ташшить и не пушшать»… Да где там? не выслужишься! это дело – такая путаница, что сам Вельзевул ногу сломит. Вы поймите: ушла она из гостиницы…
Людмила Александровна гневно остановила его:
– Петр Дмитриевич! вы уже двадцать раз терзали мои нервы этою трагедией… пощадите от двадцать первого…
– Вот! слышите, тетушка, как она меня пиявит? – пожаловался следователь Елене Львовне, сконфуженно разводя руками.
Старуха вступилась за Петра Дмитриевича:
– Милочка! потерпи, сделай милость: пусть расскажет… я-то ведь еще ничего не слыхала, мне интересно.
Синев весело вскочил с места:
– Людмила Александровна! высшая инстанция разрешает: я начинаю. Итак, mesdames, сообразите: ушла она из гостиницы…
Но Людмила Александровна с гневом встала с места.
– Как вы скучны! – И, резко двинув стулом, порывисто вышла из комнаты.
– Теперь уж, тетушка, не я, а вы виноваты… – пробормотал, смущенный этою выходкою, следователь.
Но Елена Львовна заставила его продолжать рассказ.
– Да!.. Ну-с, так вот: ушла она из гостиницы, – точно стакан воды выпила, села в сани – и поминай как звали! Извозчика мы замучили допросами, а толку нет. Довез, говорит, барышню до дома Лазарика на Петровке. Вошла в ворота – и как в воду канула! Двор-то проходной, в нем тысячи три народа живет, и народ все неважный: пролетарии, проститутки. Извозчик так и объясняет. Мы его спрашивали: не показалась ли, мол, тебе эта барышня странною – испуганною, взволнованною, что ли? «Нет, говорит, ничего, я – как дело было по-раннему то есть времени – так полагал, что гулящая… домой от полюбовника едет». Черт знает! иной раз мне становится досадно, что мы так легко отпустили эту Леони. Положим, она-то лично невиновна, но, может быть, есть за нею все-таки хоть какая-нибудь ниточка прикосновенности – малюсенькая, малюсенькая… А мне только бы за что-нибудь уцепиться.
– Леони… Вы часто поминаете это имя… это кто же такая?
– Француженка, содержанка покойного. Он сам говорил мне в тот вечер, что ждет ее ужинать tête-à-tête… «Мы, говорит, в ссоре, надо помириться»… Вот тебе и помирились!
– В чем же вы утрудняетесь? Ваши подозрения…
– Гроша медного не стоят. Леони, как дважды два – четыре, доказала свое alibi. Она и не думала быть у Ревизанова, – он тут наврал что-то. Леони кутила всю ночь напролет в Стрельне с развеселой компанией – пальмы рубили, зеркала били, лошадей шампанским поили – все, как водится. Потом… ну, да, одним словом, мне известен весь ее curriculum vitae23 до двенадцати часов утра шестого октября, когда Ревизанова нашли… готовым…
– Шестого? Это когда Людмила ко мне приехала? – раздумчиво спросила Алимова.
Петр Дмитриевич поправил:
– Виноват: она приехала к вам накануне – пятого.
– Шестого, Петр Дмитриевич! я отлично помню.
– Уверяю вас: ошибаетесь! Я сам провожал Людмилу Александровну на вокзал, оттуда поехал в «Эрмитаж», встретил Ревизанова и запутался с ним на целый вечер… А ночью вся эта штука и случилась!
Елена Львовна долго молчала. Она отлично знала, что права, но природная осторожность, инстинктивно удержала ее от спора.
– Может быть… – согласилась она. – Да, да! конечно, вы правы. Память иногда мне изменяет. Старость не радость.
А сама думала:
«Никогда мне не изменяет память, и Людмила приехала ко мне шестого, а не пятого… Странно, странно! Надо выяснить, что это значит и где – если не у меня – могла она быть? Неужели у нее – бес вступил в ребро, и Людмила, моя Людмила, стала пошаливать от старого мужа? Не может быть… А впрочем – что мудреного? Женщина еще молодая, здоровая… Да еще Липка вечно при ней вертится… хороший пример для замужней женщины, нечего сказать. Ох, эта Липка! Много крови испортила она мне в моей жизни…»
XXVI
Встречи с Синевым сделались для Людмилы Александровны тяжелою пыткою. Она и ненавидела его, и тянуло ее к разговорам с ним. Так тянет человека ходить по краю пропасти, хотя оборваться в нее для него страшнее всего на свете. И между ними лежала действительно пропасть, хотя знала о ее существовании одна Людмила Александровна, а Синеву и в голову не приходило ее подозревать. Уке при одном виде, при первом появлении Петра Дмитриевича в ее гостиной, бешенство загоралось где-то в глубине сердца Людмилы Александровны. Ей стоило больших усилий сдерживать себя и улыбаться Синеву, между тем как она вся пылала желанием броситься, вцепиться ногтями в его лицо и крикнуть:
– Выслуживайся, негодяй! Это я, я убила твоего Ревизанова.
И чем больше она замечала, что ненавидит Петра Дмитриевича несправедливо, чем больше стыдилась своей несправедливости, тем грознее разрасталось в ней, вопреки собственному ее желанию, чувство обиды и неприязни, инстинктивная антипатия преследуемой к преследующему, волка к гончей. Синев ничего не замечал. Честный малый по-прежнему дружески относился к кузине, и они не раз еще беседовали, в числе других эпизодов его службы, и о ревизановском деле. Верховская выслушивала предположения Синева, и все они представлялись ей нелепыми, натянутыми, потому что она слишком хорошо знала истину. Однажды ее охватила безумная дерзость. Она сказала Синеву:
– Вы, Петр Дмитриевич, говорите, будто это дело трудно именно потому, что просто и глупо. А вы попробуйте взглянуть на него, как не на вовсе дурацкое и случайное.
– То есть ввести в дело фантастического убийцу чуть не по профессии, bravo24 в юбке, Спарафучиле женского пола? Мой предшественник уже потерпел фиаско на этом предположении. Нет, нет. Вообще, я чем больше вглядываюсь в обстоятельства убийства, тем дальше отстраняю от себя предположение преднамеренности, которого держался раньше. Это убийство внезапное, случайное – из ревности, из мести, по самозащите… ведь – извините! – свинья был покойник, не тем будь помянут!.. – но не подготовленное. Не знаю, зачем шла эта дама к Ревизанову – для свидания или для разрыва, – но несомненно не с тем, чтобы убивать, и убила неожиданно для себя. Она и оружия-то с собою не принесла. Заколола его стилетом, который забыла в его спальне Леони.
– Я с вами согласна, – глухо отозвалась Людмила Александровна, потупив глаза, чтобы не выдать себя их диким блеском, – мне тоже кажется, что убийство это было делом, скорее, случая… может быть, необходимого, фатального, но все же случая, а не злого намерения… У вас, Петр Дмитриевич, нет твердой почвы под ногами, – вам все равно приходится бродить в тумане предположений. Хотите – вместе? Хотите, я расскажу вам, как я предполагаю это убийство?
– Сделайте одолжение… это очень интересно…
– Тогда слушайте. Вы знаете, что за человек был Ревизанов, – сами сейчас сказали. Знаете, как оскорблял и унижал он людей – и больше всех именно женщин… он относился к ним, как к рабыням, как к самкам, как укротитель к своему зверинцу, – опять же вы сами это говорите. Представьте теперь, что одна из его жертв бунтует. Она переутомлена изысканностью его издевательств, довольно их с нее. Но он неумолим, – именно потому, что она бунтует, что она смеет бороться против его власти. И он – не по любви… о нет! а просто по скверному чувству: ты моя раба, я твой царь и Бог, – гнет ее к земле, душит, отравляет ей каждую минуту жизни, держит ее под постоянным страхом… ну, хоть своих разоблачений, что ли. Представьте себе, что она – женщина семейная, уважаемая… и вот ей приходится при этом негодяе быть наложницею… хуже уличной женщины… ненавидеть и принадлежать… поймите, оцените это! И она хитрит с ним, покоряется ему, назначает свидание… и на свидании чаша ее терпения переполняется… и она убила его, а обстоятельства помогли ей скрыться. Что же, по-вашему, – когда вы знаете Ревизанова, – не могло так быть? не могла убить Ревизанова такая женщина? – женщина хотя бы вроде той несчастной, о которой когда-то вы сами рассказывали нам – при самом же Ревизанове – подобную же печальную историю?
Необычайно страстный тон Людмилы Александровны заинтересовал Синева.
«Что с нею? – подумал он и сам же себе ответил: – Эка развинтила себе нервы, барыня! Ни о чем не может говорить спокойно».
– Что же? – настаивала Людмила Александровна.
Синев пожал плечами:
– Это невозможно!
– Почему же?
– Да потому, что это французский роман… Какой же убийца – не профессиональный, конечно…
Верховская улыбнулась с сомнением:
– Как будто есть профессиональные убийцы!
– Есть, Людмила Александровна, в этом вы не сомневайтесь… Редко, но есть. Свет, голубушка, винегрет, составленный из весьма разнообразной гадости. Какой же убийца сумеет так хладнокровно рассуждать и действовать в виду своей окровавленной жертвы? Эх, Людмила Александровна! злодейства легки только у Ксавье де Монтепена, а на самом деле – вы понимаете: я могу быть судьей по этой части, у меня в переделке ух какие соколы бывали! – а на самом деле редкий злодей, свершив убийство, не теряется хоть на несколько мгновений до панического страха. Мне многие признавались, что первое побуждение после убийства – бежать. Бежать без оглядки, без смысла, без цели, лишь бы бежать! И с этим побуждением приходится серьезно считаться, даже бороться.
Верховская устремила на Петра Дмитриевича загадочный взгляд.
– Ну, а Раскольников? – сказала она. – Думаю, что Достоевский не хуже вас знал душу преступника… Что же? преступление Раскольникова, по-вашему, было дурно задумано и исполнено? и… и скрыто?
– А чем же хорошо-то, если человек в конце концов сам пришел с повинною и, заметьте, не по доброй воле, а загнанный, как волк, по пятам – хорошим следователем-психологом? Нет, Людмила Александровна! Русские интеллигентные убийцы еще умеют иногда обдумать и ловко исполнить преступление, но укрыватели они совсем плохие. Совестливы уж очень. Следствие их не съест – сами себя съедят.
Людмила Александровна уже не слушала его. Она думала:
«А я скрыла… ловко, рассудочно, расчетливо скрыла… и ни за что никогда себя не выдам… Ищи, ищи! за то тебе жалованье платят, чтобы ловить ветер в поле».
Но рядом с этою – торжествующею – ее томила другая, болезненная мысль:
«Да что же значит это мое проклятое или благословенное – уж сама не знаю – самообладание? Как? неужели он прав? неужели я холоднее – значит, хуже, безнравственнее, подлее всех убийц? Я? А!..»
И взгляд ее делался все острее и холоднее. И, презрительно усмехаясь, она прервала следователя язвительными словами:
– У вас мало фантазии; в вашем деле это большой порок. Вы никогда не выслужитесь, Петр Дмитриевич.
– Боюсь, что так, – печально сказал он.