Kitabı oku: «Повести о войне и блокаде», sayfa 16
Можно было довесок в карман положить, но незавернутый хлеб в карман класть негигиенично, поэтому держу довесок в правой руке, руку согнул, довесок – в ладошке, держу бережно, но крепко, будто птичка маленькая: как бы не помять, но чтобы и не улетела. А Вовастый знай по комнате ходит, будто дело у него какое, ищет что-то. А я стою – ничего не делаю. Кусочек хлеба держу, на тетку смотрю, на пайку, что на столе лежит, смотрю, на Вовастого смотрю: как бы его внимание на себя обратить? Может, все-таки поможет мне разговор начать, переговоры, если понадобится?
А тетка с закрытыми глазами лежит, на меня смотрит. Она веки не совсем опустила, узенькие щелочки остались – вот через эти щелочки и смотрит. А веки у нее морщинистые, большие. У других никогда не замечаешь, есть веки, нет век. А ее веки сразу заметить можно. И нос ее можно сразу заметить: треугольная пластинка такая прозрачная. Когда она в платке, нос у нее еще длиннее, а сейчас он короче, но все равно длинный.
Тетку, конечно, интересовало: что это? Пришел мальчик, до этого ей неизвестный, пальто не снимает, снял только шапку, кусочек хлеба взял – спасибо не сказал. И стоит себе. Вроде бы и с Вовой пришел, а с Вовой не разговаривает, да и Вова с ним не разговаривает. Чего он, спрашивается, хочет?
Наконец тетка – молодец! – взяла инициативу.
– Ты чей? – спрашивает. – С нашего двора?
– Да, – говорю, – с нашего двора.
Тетка замялась как-то – думает, чего спросить. А я думать перестал: пусть лучше тетка думает – взрослая все-таки…
– Ты Вову ждешь? Он ведь гулять не пойдет.
И я понял: мне говорят, уходи.
И я – такой я безвольный! – хотел повернуться и уйти. Но в последний момент не повернулся. В последний момент – откуда взялось?! – сказал:
– Я за хлебом пришел…
Тетка на локтях привскочила, расчехлила глаза и расчехленные глаза свои в меня воткнула. Немой вопрос – за каким это хлебом?! – сверлил, буравил. Немые вопросы для меня были в новинку – до этого вопросы мне подавали в словесной форме. И вот стою, жду словесную форму, то на пол смотрю, то на тетку, то снова на пол.
– За каким… хлебом? – прохрипела тетка (дождался-таки).
– За нашим, – прохрипел я. И удивился: откуда хрип? И проглотил комок, потому что волновался. И посмотрел тетке в глаза, чтобы поняла, что правду говорю.
А тетка – глаза круглые – не моргая смотрит, осмыслить пытается. Вовастый у окна, глазами так вообще ушел в окно, будто он здесь ни при чем.
– Это Вовастый… Это Вова наш хлеб принес, – помогаю тетке понять. Деликатно так…
И тетка зашевелилась. Тетка на бок повернулась и уже на один локоть опирается. И в результате поворота тетка оживленной получилась: глаза у нее заблестели, отвороты рубашки на груди сжимает (моя мама тоже так делает, когда я ее в рубашке вижу).
– Это хорошо, что ваш! Мог бы чей-нибудь, а тут – ваш! – забормотала тетка, и голос хриплый, веселый.
– Ваш так ваш… Не все ли равно, чей?.. Правда, сынок?
Я подумал, что сынок – я, и хотел сказать: «Правда», но увидел, что Вовастый на тетку смотрит, и решил, что сынок – это Вовастый, и отвечать ему.
– Ваш – теперь наш! – продолжала тетка. – Ты хочешь есть, и Вова хочет есть…
«Верно ведь!» – подумал я и придумал решение, компромиссное конечно: разрезать пайку. Половинку – мне, половинку – Вове (раз мы оба есть хотим). Но сразу вспомнил, что дома у меня – мама и папа, а у Вовастого – тетка, поэтому внес поправку – поделить на пять частей. Три части – нам, две – Вовастому с теткой. Но свою идею я не стал выкладывать: во-первых, говорила тетка, и перебивать неудобно, а во-вторых, вообще я решил до времени попридержать идейку.
– Он еще, может, больше, чем ты, хочет! – говорила тетка. – Он покрупнее тебя, ему, может, больше надо… Он хлеб добывал – и добыл! Значит, это его хлеб!.. И никто не знает, что это твой хлеб… Ну, кто знает, что это твой хлеб?.. Никто не знает. И что, ты хочешь, чтобы я сказала Вове: «Отдай ему хлеб»?! А Вовка будет голодный?! А ты хлеб получишь?! А по какому это праву Вовка будет голодный, а ты хлеб получишь?!
И я не мог понять: чего это тетка говорит, распинается? Я уже сам понял, что хлеб этот – ничейный, и получит его тот, кто больше нуждается, и тот, кто больше постарался его получить. И мне было стыдно стоять посреди комнаты в роли сборщика налогов, кредитора, пристава-урядника – таких ролей я не знал, но, наверное, догадывался, что такие роли были, есть. И казалось стыдно вживаться в такую роль, и я готов был от нее отказаться, хотя других интересных ролей не предлагали, и уже готов был поделить пайку пополам, но тетка все говорила и слово вставить не получалось. И вот она уже не полулежит, а сидит в кровати, и не веселая, как поначалу казалось, а сердитая, и волосы распущенные… Раньше за затылком умещались, потому что немного волос-то, а сейчас – во все стороны: и на левое ухо, и на правое, и на лоб – на все стороны хватило волос. И этот волосяной цветок опять на бабу-ягу смахивать начал. Но я – ничего. Стою, слушаю и слышу, как она говорит, что ей Вовку кормить нечем.
– Чем я Вовку кормить буду?! – спрашивает – и не ждет ответа, говорит дальше. – Отец Вовку на меня оставил! – говорит тетка, и при этом левой-то рукой она опирается, а правой рубашку уже не придерживает – в помощь словам правую руку пустила, жест у нее необычайно выразительный, доходчивый был жест. – Ведь на мне же Вовка!.. Мне ж отчитаться им надо!.. Я должна умереть хоть, но его вытянуть!
Вовастый стоял так… На тетку смотрел серьезно, и было видно, что он положительно относится к теткиной программе.
– И пусть все что угодно говорят, но я его вытяну! Мне отцу его передать надо не праведником, а живым!..
Что такое праведник, не понял, но уловил идею.
И уже все, решил предложить. Решил отказаться от своей половины пайки, чтобы спасти жизнь Вовастому, но тут тетка спросила:
– Ты что, с нашего дома? – спокойно так, с каким-то праздным любопытством, будто в темноте у своего подъезда чью-то фигуру увидела и не испугалась ничуть, а так, из интереса глаза прищурила, взглянула искоса и бросила: «Эй!.. Кто это там?»
– Ты что, с нашего дома? – спросила тетка, волосы прибрала и улеглась на подушку.
– Да, – сказал я, – с нашего…
И подумал, что вот сейчас будет укорять: дескать, с нашего же дома ты, а так некрасиво поступаешь! А тетка головой повела, в сторону Вовастого глаза завернула…
– Это что, его пайка? – спросила тетка. Вовастый – физиономию вправо и правым плечом пожал… Понимай так, что, дескать, может, и его… Безучастно, будто ничего его не касается, будто вот он свое дело сделал, а там – разбирайтесь.
А тетка улыбнулась – хоть и кривовато, но добро:
– Отдай ему, Вовочка… Отдай!.. Его ведь!.. Отдай, Вовочка… Пусть… Отдай ему…
Вовастый, казалось, ждал приказа: оттолкнулся от подоконника, к столу подошел, пайку взял, пайку мне протянул. Пайку я взял, даже не засомневался, брать или нет, потому что в тот момент, когда тетка сказала: «Отдай!.. Его ведь!.. Отдай…», я сразу же как-то понял или вспомнил, что пайка эта вовсе не ничейная, а моя. Вернее, наша! Нашей семьи! И ни к чему ее распределять между мной и Вовастым, а надо взять целиком и унести домой, как положено по закону. А Вовастый тут ни при чем.
Судите-рядите, но мне и сейчас за свой поступок не стыдно. Формула «все мое – только мне!» – плохая формула, конечно. Но мне и сейчас не стыдно. Уж как-то так…
Весы добра! Моя чаша тогда немного весила, наверное. Но както так… Я больше стыжусь тех минут, когда хотел делиться, когда хотел отдать полпайки Вовастому. А стыдное, по-настоящему стыдное было потом, спустя десять минут… И я взял пайку, присовокупил к ней вспотевший довесок, вспомнил, что надо сказать, когда из гостей уходишь, сказал: «До свидания» – и пошел прочь. И на ходу шапку надевал.
Вовастый за мной – провожать. В коридор вышли, я о сундук споткнулся, падать начал – Вовастый меня на лету поймал, сказал:
– Тише.
– Чего это у вас афиши висят? – спросил я.
– Теткины. Артистка она, – сказал Вовастый и дверь открыл на лестницу.
– А-а, – сказал я. – Выходи завтра во двор.
– Ладно, – сказал Вовастый и дверь захлопнул.
И тогда я сделал первый шаг к своему позору.
Я шагнул, еще раз шагнул и начал спускаться по лестнице… К своему позору… Держа в руках пайку, потому что класть в карман незавернутый хлеб негигиенично.
Во двор вышел. Во дворе темно было. Произошло в этой темноте то, что я стараюсь не помнить…
Во дворе я на Константиныча наткнулся.
– Чего ты гуляешь? – спрашиваю. – Темно уже.
– Да, – сказал Константиныч, – темно… Маму встречаю. Темно уже, а ее нет, – а сам на пайку смотрит.
– А-а, – говорю я, а сам думаю, как это я домой приду, и что будет, и как мама с папой обрадуются, и как я объяснять буду…
– Дай чуть-чуть пожевать, – говорит Константиныч.
– Потом, – сказал я и пошел домой. – Потом, – сказал я легко и просто и пошел домой.
И это бессмысленное «потом» звенит в памяти! До сих пор! И еще я, помню, брови нахмурил: неприятно было, что пристают, просят. Просить? Какое имеет право Константиныч просить? Совсем, можно сказать, посторонний человек. Так кто угодно может попросить! Всем давать, что ли?! Пайка мне принадлежала и моей семье принадлежала, могла принадлежать еще Вовастому с теткой, но те отказались, а Константиныч – совсем ни при чем!
И вот теперь звенит «потом» и память Константиныча выталкивает! Я его обратно – а память снова выталкивает. И не потому, что он умер (недели через две Константиныч умер, а с виду так и не скажешь, что голодал), а потому, что не было мне до него никакого дела!
И я прошел мимо Константиныча, углубленный в себя, в свой успех, в свое счастье, в свою пайку. По закону я имел право быть безразличным. По закону. В тот вечер я уже знал этот закон.