Kitabı oku: «ПЦ постмодернизму. Роман, рассказы»
Литературное бюро Натальи Рубановой
В оформлении обложки использована картина «Троица» художника Станислава Бычкова, отца автора книги.
Дизайнер обложки Дмитрий Горяченков
Редактор проекта Наталья Рубанова
© Андрей Бычков, 2020
© Дмитрий Горяченков, дизайн обложки, 2020
ISBN 978-5-0051-3098-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Графоман
роман
Посвящается всем, кому проклятый социум так и не дал реализовать свою индивидуальность в литературе.
Часть первая.
Никто
Сознавая, что это порок, каждый раз, где бы он ни был, когда его бог внезапно вселялся в него, каждый раз он клялся себе, что это последний, последний, и грозился убить своего бога, предать его раз навсегда, и снова, и снова, отданный на растерзание, извергал Слово, будь то салфетка в кафе или дверь в общественном туалете, или единый билет, носовой платок, кирпичная стена, мусорный бак, на котором можно чиркать гвоздем, как на асфальте – мелом. Что это было? Что за осколки невидимой поверхности, к которой он прикоснуться пытался в своей странной молитве? То, чего быть не должно. Сознавая, что это порок… И, как каждый порок, рано или поздно это должно было его разрушить, даруя лишь миг наслаждения, ввергая потом в бездну отчаяния.
Он понял с утра, что будет тот самый день, начнется, как и другие, в которые он спотыкался, как, например, тогда (может быть, это было вчера, может быть, год или два назад), а закончится… Тогда он сидел в кафе, разжевывая кольцо коржика, кроша его незапломбированными зубами, запивая суррогатным кофе, стол пах пельменями, он жевал и смотрел на какого-то типа в мастеровитой кепке, который стоял в очереди со своей «теткой», придерживая ее за голубую рыхлую руку повыше локтя большим и перстневым пальцами, средним и указательным постукивая в такт музыке, тра-ля-ля пела певица. Он жевал и смотрел, и вдруг почувствовал снова, как и тогда, что дело не в этом типе с мастеровитой кепкой (тот уже ее снял и, держа под мышкой, приглаживал редкие длинные волоски аккуратно, ребром ладони), и не в его спутнице, и не в душном кафе, где вентилятор крутится вместе с мухами, мертво сидящими на остро отточенных лопастях, не в этом во всем дело, и, может, ничего этого нет, а есть теперь только бог, его бог, который вновь приближается сзади неслышно, трогает позвоночник, начинает играть и казнить, шепчет: ну, же, вот салфетки в стакане, что тебе стоит, возьми, согреши, брось и уйди, я подскажу тебе, что написать в этот раз. Тогда снова (может быть, это было вчера, а, может быть, и неделю назад) это словно блеснуло в крови, поднялось упругим жгутом и ударило в мозг, ослепляя. И он написал на салфетке:
«Но если их убил я, я убил отца своего и мать, значит, я сделал это вместо кого-то другого, кто отца своего и мать теперь никогда уже не убьет».
Скомкал и бросил под стол, поднялся и вышел, не глядя на этого типа с окровавленным червяком слипшихся волосинок, с кепкой в авоське, с вздрюченным, словно выдавленным из тюбика, лицом, не глядя на его обвислую отечную спутницу с безжизненным молоком глаз и серой сметаной подбородка, с голубовато-черными ляжками повыше локтей. Вышел, чувствуя в горле поднимающиеся комки непроваренных пельменей и черный (без молока) суррогат раскаяния. Зачем он сделал это? Эдипов комплекс? Чушь собачья. Где же добро? И тогда, повинуясь неведомому ветру инстинкта, он бросился в метро и поехал к матери в Бирюлево, он был так ласков и внимателен к ней в тот вечер, что она спросила его, не заболел ли он, и он ответил, нет, просто он понял, что очень любит ее. Тогда. А в это утро солнце, поднявшись из-за тополей, кажется еще не проснувшимся ребенком, нет еще его жаркого беспощадного крика, плавящего асфальт, в это утро, когда он еще только проснулся, его бес снова здесь, он чувствует его пребывание во всем, в стакане воды на столе, в блеске тополиной листвы за окном, в скрипящей детской коляске и в невозмутимости автомобиля, который просто стоит и не едет. Что случится сегодня и как настигнет его его бес? И можно ли с ним бороться? Не брать с собой ручку? Но ведь тогда, без ручки, пронзенный все той же отравленной стрелой, он все равно не выдержал и написал мелом на железной стене гаража, думая, что его никто не видит, он написал:
«Я был последним любовником Аллы Пугачевой, и то, что я сейчас расскажу, возможно, немного шокирует вас, но я хочу признаться, хочу признаться и облегчить себе, ночи…»
И какой-то человек, неслышно подкравшийся сзади, положил ему руку на плечо, когда он уже ставил последние точки в этой никчемной записке, в этом послании неизвестно кому и зачем, не избавляясь от огня вожделения и не призывая его, нет, не понимая сам, зачем делает это, и кто заставляет его поднять кусок мела из кучи битого щебня и написать именно это. Оставить еще одно семя, теперь на железной стене, где-то в городе, в котором живет, и где уже много посеяно им этих плевел, избавиться от себя, он хочет сам, чтобы это осталось где-то, и было все же кем-то прочитано, а может быть, и не хочет, это все тайные мысли, которых не думают головой, которые сами живут в той слепой и голодной кишке отчаяния, которая тоже когда-то хотела… и вдруг кто-то неслышно подходит сзади, кладет ему руку на плечо, да это могло случиться, а могло и не случиться, кто этот человек, стоит ли оборачиваться, он замер тогда, напрягая мускулы спины, чтобы тот человек понял – пружина может внезапно разжаться, подобно змее, но человек за спиной, снимая руку с его плеча, вдруг засмеялся, сказал добродушно, ты клевый малый, ставлю четыре пива, пойдем, покалякаем, наври мне про Алку, люблю, когда талантливо врут… А он? Почему он не обернулся, ведь это был, наверное, очень хороший человек, не придающий словам слишком много значения, быть может, летчик-испытатель… А он? Он сжимался все туже и туже, не оборачиваясь, и тот, другой человек, его случайный добродушный читатель, любитель «Колоса», женщин и баек, завсегдатай автостоянок, где мужики вечерами подсаживаются на корточки друг к другу, спрашивая, не надо ли чего, тот просто хмыкнул, не оскорбил, нет, он ничего не сказал, просто хмыкнул и пошел своей дорогой, скрипя ботинками по битому щебню, осколкам стекла, сухой штукатурке, всему тому хламу, который валяется у задней стены гаража, где только мальчишки носятся, срубая прутьями лопухи, да забегают помочиться бездомные собаки. А он сам? Почему он не обернулся? В чем причина? Нет, не то, что подумал тот случайный любитель пива, и, может быть, не то, что он внушал себе сам, сознавая в себе своего беса, называя его богом, поддаваясь ему, нет, дело было совсем не в том, что он сам про себя называл пороком, нет, а в том, что это были всего лишь осколки, только осколки, а самого стекла не существовало, ему нечего было сказать тому случайному человеку, кроме того, что он написал, может быть, когда-нибудь они и сомкнутся, эти осколки, подобравшись, друг к другу по форме, когда их будет очень и очень много, когда он засеет ими этот город, когда уборщицы не будут успевать заметать скомканные и брошенные им в скверах и кафе салфетки, милиция не будет успевать смывать надписи на кафельных стенах, а толпа затирать, зашаркивать мел на асфальте. Но и после того случая с человекам, положившим руку ему на плечо, пережив страх, а потом тоску одиночества, он все же рисковал иногда, снова в преддверии ужаса, это была мучительно, но он продолжал оставлять следы своего безумия, ввергаемый своим бесом во внезапное ослепление. Но какой жертвы он потребует от него сегодня, что должен будет он написать и где? Ему кажется, что будет очень и очень жарко, он проснулся, потому что птицы спешили петь, пока чума жары не загипнотизировала их в листве тополей, превращая в обугленные, безжизненные наросты. Значит, ты все же проснулся и выпил стакан пока еще прохладной воды? Он или ты? Какая разница, ведь он – это и есть ты, а ты – это, конечно же, он. Только так ты спасался, читая книгу, только так грешил, только так ты умирал вместо кого-то. И сегодня – это тихое утро, полное жизни, которую ему суждено утратить, принося себя в жертву своему бесу, преломляясь в осколке, оставаясь частью, чтобы потом, когда-нибудь, кто-то, неизменно следящий за ним, соединил его концы и начала, расставил его фразы по строкам, размотал и раскрасил его сюжеты, сделал другую, ремесленную работу, оставляя ему только то, что он сам хочет взять на себя, – его церковь, влагалище ада, алтарь мерзких грехов, хлеб и вино отвратительного порока, – говоря от первого лица, называя себя по имени… Откуда же в нем это чувство необъятной вины за то, что совершают другие? Эта странная радость быть губкой для грязи? Когда святой начинает развратничать, делает ли он это во славу божию? И кто имеет право взять на себя такой грех? Но утро уже одевается в саван жары, он должен начать, и, наверное, с самого конца, если он знает, что это последний день. Если он никогда не вернется в эту комнату, то он может написать на ее стене ручкой или кистью, неважно:
«Когда я уже стал известным писателем, нажив миллионы нечистыми спекуляциями на чьей-то боли и тоске по справедливости, притворившись губкой для чьей-то несчастной души (о, я делал это искусно!), когда, уже обезопасив себя именем, мог многое себе позволить, например, напившись пьяным, упасть в лужу в белом костюме или неожиданно раздеться в гостях с криком „я гениален, смотрите!“, когда… но однажды я получил странное письмо. Мне написала девушка. Она просила иллюзии. „Зачем тебе иллюзия? – ответил я. – Ты несчастна, но так было со многими. В жизни правды нет. Но она есть в книгах, в том числе и в моих. Читай эти книги“. „Но я хочу иллюзии, – ответила мне она, – хочу забыться в книге, а не увидеть в ней свое страдающее отражение. Я не хочу 6ороться, побеждать или проигрывать, ведь это одно и то же. Я хочу любви“. Тогда, что я сделал тогда? Нет, я не написал для нее книги о любви, наверное, потому что в любовь я никогда и не верил. Я просто назначил этой девочке встречу в своем загородном доме. Она приехала, и я долго говорил ей о справедливости, а потом напоил ее чаем со снотворными таблетками, а потом… я просто изнасиловал спящую. Я сделал это очень аккуратно».
Господи, Боже, прости его, грешника, приготовь для него казнь очищающую, сожги его помыслы сейчас, пока он одевается, пока еще не успел выйти на улицу, чтобы разбрасывать семена дьявола, сеять зубы дракона, сеять ветер, сеять бурю. Чего он хочет? И кто говорит через его смрадные уста? Сколько их – бесов? Что он задумал, и есть ли у него угрызения совести? Ведь с каждым извержением он чувствует все меньше раскаяния, и он уже не поедет плакаться к матери. Он выйдет на улицу, он дождется язвящей жары. Будет ли он разбрасывать салфетки? Неужели он думает, что кто-то его простит? Кто-то, кто всю жизнь проводит в заботе о своих детях, а потом о своих стареющих родителях? Кто все еще верит в книгу, которая хранит чистоту и возвышенность, ведь где-то это должно оставаться, раз этого в жизни нет. Этот кто-то, конечно, его не простит. Так казни лучше сейчас его, Господи, нашли на него столбняк, ударь молнией, ввергни его в геенну огненную, в Коцит и в Джудекку, ибо через него совершается совращение. Не верит он в Тебя, Господи, оставляет в себе лишь своего беса, втайне называя его богом. О, Господи, не дай ему выйти! Пусть изменится утро, пусть не будет жары, это должен быть пасмурный день, холодный. Дождь вместо солнца. Дождь, омывающий тротуары и стены, поток, уносящий мусор с площадей и улиц.
За этим странным человеком профессор наблюдал уже с полчаса. «Этот тип, может быть, и гениален, но он явно попал не туда», – думал профессор, лениво переходя от картины к картине, шаг назад, общий план, композиция, шаг вперед, разглядеть детали, как это делают культурные люди вокруг, еще шаг вперед, обратить внимание на мазок, нагнуться, прочесть название, внимательно оглядеть багет, прислушаться к чьей-то умной фразе о том, что искусство с холста постепенно уходит на раму, кто-то видел и резные деревянные, и металлические, и мраморные, и обычные широкие, но с вделанными бутылочками и кувшинчиками, и рамы из бревен, и из канатов, рамы светящиеся и рамы из свернутой колючей проволоки, из черствых батонов черного хлеба, аквариумные рамы в виде стеклянного полого бублика с настоящей водой и настоящими золотыми рыбками, да и сам профессор теперь вот, только что видел в соседнем зале рамы, просто покрытые живописью, обрамляющие нетронутые холсты, и именно рядом с ними он заметил этого странного человека, который подходил к этим чистым холстам вплотную, но почему-то совсем не разглядывал рамы, как другие, но подходил очень близко, на расстояние вытянутой руки, словно сам был художником, вдруг замирал и с какой-то маниакальной неподвижностью устремлял свой взгляд в самую сердцевину пустого холста, как будто провидел там новую живопись.
Собственно говоря, и сам профессор попал на эту выставку почти случайно. Если бы не восторги прыщавого капиталиста Джона каким-то Моранди, профессор прошел бы мимо, не обращая на афишу никакого внимания. Он был, пожалуй, слишком счастлив, чтобы часто посещать выставки и концертные залы, чтобы читать книги. Ему хватало его задач, радости внезапного понимания («ноу хау»), ему хватало его жажды жизни, он любил деньги, вино и подводную охоту, реальную плоть, а не вымышленную, его бог был в земле, его бог не был в какой-то там абсолютной истине, и сам он никогда не умалчивал об этом, потому что давно уже смеялся над теми, кто ищет эту абсолютную истину в век политики, выгоды и спонтанного нарушения симметрии. В душе профессор был изобретатель и бизнесмен, что отличало и стиль его научных работ, и часто, смеясь, он говорил своим аспирантам: «Человечество сделало три великих изобретения – колесо, которое само на себя опирается, и это есть цикл в обобщении, алкоголь, который есть концентрированная радость, и деньги – они освобождают». Иногда, одеваясь простолюдином, в кепку и старый поношенный пиджак, профессор любил путешествовать по пивным, натягивая, таким образом, пуповину, связывавшую его с землею, созерцая мать свою в неприглядном виде, этот гул: «где размен?», «ты попробуй за три ее сдай», «чашечка не освободилась у вас?», «да за нее и полкуска не дадут», «бери-ка целый поднос и сосисок на трешник»; кто-то спит уже, отвалившись на подоконник, головою уткнувшись в угол стола, старичок в синих кедах с красной резиной подошв играет на самодельной домре, и с другими он тоже, профессор, осоловело глядит на этого старика, грубо и нежно подвигая ему свою кружку – «на, попей», с благодарностью ощущая безмерность того, что их разделяет.
Но здесь, в выставочных залах, он чувствовал себя не очень уютно, ему захотелось вдруг крикнуть: «Я профессор!» Почему эти люди здесь ходят с такими умными лицами, ставят там что-то из себя, как будто что-то там понимают? О, эти культурные люди, не могут ведь сами-то ни фига, только повторять, повторять, делать вид, что придумали сами. Но все же разговор о рамах был интересен, в самом деле, ведь это тоже был путь изобретений, так же, как изогнутые картины Раушенберга из соседнего зала, которые, пожалуй, понравились профессору больше всего, эти полотна-газеты-двери-раскладушки, выходящие из плоскости, выходящие из живописи, по крайней мере, они развлекают, можно и самому придумывать в том же плане, не будучи при этом живописцем. А зачем она, живопись, такая, например, как у этого, как его, Моранди, в чей зал профессор не заметил, как перешел? Похоже, что этот Моранди рисовал всю жизнь лишь одни натюрморты, на протяжении десятилетий одну и ту же дюжину предметов, меняя лишь положение одного из кувшинчиков, а то и вовсе поворачивая его ручкой слева направо. Или вот эти карандашные наброски – всего две-три корявые линии. Нет, профессор не понимает, почему Джон восторгался Моранди, почему за этими «каляками-маляками», как сказал бы его, профессора, сынишка, гоняются коллекционеры, платят бешеные деньги, нет, он не видит, не хочет видеть в этом вот, например, карандашном рисунке никакого бога, он не хочет слушать другой случайный разговор о простоте, о скрытой метафизике композиции, о, эти культурные людишки… «Смотри, Моранди решает свои задачи, этот синий кувшин за белыми чашками, для устойчивости Моранди добавляет синее пятно и слева от чашек, хотя кувшин там и не просматривается, скрытая симметрия, она существует, и дело совсем не во внешней эффектности или нарядности, дело не в изобретенном приеме, который потом легко тиражировать, а в глубине видения, идти в глубь простых вещей – это и есть новизна, Моранди ищет своего бога». Нет, он не понимает, не хочет этого понимать, этой, на его взгляд, патологической тяги к плотно поставленным банкам, буханкам, молочницам примерно одной высоты, примерно цилиндрической формы или к этим изящным кувшинам с длинными шеями, похожими на подсвечники, расставленными, наоборот, очень редко. Чего он хочет, этот художник? О чем он рассказывает, этот Моранди? О чем вообще могут рассказать картины? Разве это путешествия? Нет, зря он зашел сюда, это все из-за Джона Киргстайна, но надо же как-то поддерживать личный контакт, черт бы побрал эти манерные разговоры об искусстве, почему богатые люди всегда хотят слыть знатоками музыки, литературы, живописи, или они несчастны, эти миллионеры, он, профессор, всегда считал, что искусство существует для тех, у кого нет своей жизни, нет, «пивные прекраснее», они проще живописи Моранди и выше, разве только вот эти рамы еще из соседнего зала, но все равно пивные прекраснее: «эй, парень, не трогай его, пусть бренчит», «а я и не трогаю, я только пива хотел ему дать», «на тебе яблоко, отстань от него». Вульгарная пуповина, ум как обман, профессор-охотник, отдыхающий в трактире.
…толкнул его в эти стеклянные двери. Купить билет, потому что под рукой нет салфетки? Купить, и войти в эти двери, и увидеть эту белую стену, освещенную ярче у самого верха, и это пустое бордовое кресло в подножии, разве это само по себе не картина? Или это нетронутая страница? Страница для угля, который есть сожженное дерево, сожженная жизнь, так и он, сжигаемый своим бесом (богом?), он должен оставить где-то обугленные следы. Но если снова начать здесь, на этой стене, в этом храме, где рассеяны осколки другого искусства, ведь фразы, которые он так внезапно видит, это тоже по сути картины, они самодостаточны, эти фразы, время остановлено в них, и зачем позволять ему снова бежать, чтобы что-то происходило, остановлен порок и схвачен, зачем отпускать его, давать ему огнедышащую волю, эвкалиптовый завлекающий запах, завораживающее касание тела, электрический ток, металлоломную внезапную силу, нет, словно громоотвод, он принимает в себя этого беса, и его бог помогает держать ему его беса. Всё же эти слова – лишь пар, предохранительный клапан? Или это тропинка к ужасному, которое ждет его черной каплей в конце написанной строчки? Проклятие словом, гипноз и самогипноз. Облегчение участи? Но здесь, в этом храме, он не станет кощунствовать, он никого не изнасилует здесь и не убьет, он оставит здесь лишь свое покаяние, он раскается в преступлении, которое совершит потом, еще не зная тела, над которым он надругается, и в которое войдет потом его нож. Напишет ли он на белой стене или только в своем воображении, в конце концов, это не так уж и важно, и что это будет – письмо в какую из высоких инстанций, в конце концов, это не так уж и важно, только бы повернуть стрелу времени, позволить ему течь в раскаянии, и, может быть, тогда он достигнет поверхности, бесконечной поверхности. И тогда на нее можно будет опереться. Бесконечной белой стеклянной поверхности… Белая стена, освещенная сверху софитом, бордовая раковина пустого кресла, чистая, неисписанная страница. Пусть это будет письмо:
«Многоуважаемый……… Когда уже нет надежды, остается только вера, абсурдная вера лицом к стене. Приговор вынесен – блестящие бутылки «Боржоми» на столе у Председателя, они будут выпиты, сданы и снова наполнены на заводе минеральных вод; «железнодорожная» форма, ее снимет вечером прокурор и повесит до следующего раза в шкаф, и в одном носке, смеясь, сядет с семьей за мягкие баклажаны; часовой с бородавкой на ухе будет по-прежнему стоять за барьером, и видеть больше кружку холодного пива, чем возможный внезапный прыжок подсудимого. Приговор вынесен… Его, подсудимого, конченая жизнь. Теперь уже не только в воображении. Ведь теперь к приговору подшита свинцовая подкладка реальности.
Меня уже нет.
Я буду писать о себе в третьем лице. «Я» не должно существовать, только «он». Так легче. Убивал он, и теперь убьют его. Его, не меня. А мне какое дело до того, что у него на душе сейчас. Я же не убивал.
Простите ему эти последние филологические штучки. Теперь, после стрижки наголо теплой машинкой, которая нагрелась скорее от его головы, а не от маленького тупого моторчика, и не от безразличной (как будто стрижет уже мертвое тело) руки тюремного парикмахера. Теперь, после…»
К чертовой матери эти картины. Значит, лучше в пивную? Да нет, конечно, он не дурак, все-таки он как-никак профессор, и он понимает – искусство существует на самом деле, но если откровенно, то он все же его не понимает, в конце концов, самому себе он может признаться в этом. Конечно, он выскажет при первой же встрече с Джоном какие-нибудь закругленные афоризмы, прибавит то, что слышал о рамах, добавит свои старые штучки о великих изобретениях, которые сделало человечество, и, может быть, похвалит этого чертова Моранди, чтобы не прослыть дураком. Но в глубине своего существа он чувствует, что все же это какой-то обман – то, что они называют искусством. Обманывают его, человека обмана. А эти культурные люди вокруг, они платят деньги, чтобы смотреть на эти картины. Но кто из них, например, способен заплатить деньги ему, профессору, если он расскажет о задачах, которые сам придумал и сам решил? Искусство обманывает науку. И зачем оно существует, ему остается непонятно. Ведь развлекаться в пивной гораздо естественней. Ведь на самом деле все очень просто. Зачем они усложняют мир с помощью своего искусства? О, эти культурные люди, они делают вид, будто что-то здесь понимают. Да, как и он, ни черта они здесь не понимают. Они слишком слабы и просто загораживаются этим от жизни, от пивных и от подводной охоты, от людей ума, ведь нет никакой души, и мораль они выдумали, чтобы защититься от охотников, и искусство, наверное, затем же, они хотят спрятаться в высокое, которого нет. Нет никакого высокого, есть только земное. «Эй, скажи-ка, здесь продают пиво в буфете?» Козий испуганный взгляд, зрачки, как помет, и сам тощий с жиденькой бороденкой, нет, собрался, надулся, это же не пивная, здесь не ударят. «Это вам не пивная!» Подумайте, какое высокомерие, какая оскорбленная честь. Сунуть ему, что ли, под нос свое профессорское удостоверение? Да черт с ним, с этим газетным червем. В буфет, в буфет, есть там пиво или нет там пива, а может, там есть коньяк, он спустится сам и узнает. Этот его новый деловой партнер, черт бы побрал этого Джона с его разговорами об искусстве, но профессор же сам ввязался в это дело. Или ему мстит наука, которой он занимается все меньше и меньше? Но ведь теперь невыгодно решать задачи, это можно было делать в эпоху застоя, работать, изобретать и разряжаться в пивной. А теперь, когда открылись такие возможности, когда иностранные фирмы сами суют тебе доллары… грех теперь не уйти в бизнес. Грех, конечно, и уйти из науки. Да, собственно, он же все сделал уже. Кто бы рассказал его жизнь. Ему есть чем гордиться. Он доктор, профессор, его любят ученики. В конце концов, бизнес – это тоже наука, надо учиться изобретать крупные деньги, свои заводы и дирижабли, ведь ум – это выгода, а заводы выгоднее отвлеченных задач, да нет, он не предает своего бога, он просто просит его подождать, да, он хочет стать миллионером. А что в этом плохого? Капитал поддерживает прогресс. Большие деньги, большие идеи, большие друзья, заокеанские партнеры, софт уэар. Черт бы побрал этого Джона с его прекрасным разговорным русским, с его тягой к искусству, но ведь нужно заключить договор с этим Джоном, это выход на Запад, это доллар, независимость и Гавайи, сказочный взлет, сколько можно гнить каким-то профессором, черт бы побрал этого Джона с его разговорами. Что за мода такая? «О, искусство, это, может быть, все ради него, наши фирмы, наши проекты, наши репрессии против талантливых одиночек, пытающихся без нашего ведома модернизировать бэйсик. Моя дочь вложила двадцать миллионов в свою коллекцию живописи. А вы, дружище профессор, предпочитаете ли вы Моранди или Лотрека?» – «Как вам сказать, с точки зрения изобретений…» В буфет, в буфет, прийти хоть немного в себя, первый зал, второй, третий, зал Моранди, зал с рамами, этот странный тип все стоит и смотрит в пустоту незагрунтованного холста, тоже бедняга попал не туда. Пригласить его выпить?
«…теперь после холода, ярко освещенного натриевого коридора, который, ему кажется, стал ближе из-за снятия волос, после одевания в немнущуюся, на размер больше, неструганную полосатую одежду смертника (аккуратно сложенная, ожидающая его на табуретке, она показалась ему даже красивой, но только окрик лейтенанта заставил его одеть ее), теперь, после холодных (они отняли носки) и чересчур свободных, словно последняя издевка, галош, теперь, когда его уже не раздражает бесконечное звяканье ключей и щелканье замков (а раньше, после допросов, ему казалось, что продолжают ковыряться в нем, в нем), теперь после… теперь когда… нет, он не сошел с ума, как другие, и его мысль не теряется за последней чертой… Это письмо, зачем он пишет его?»
– Послушайте, я наблюдаю за вами уже с полчаса, вы стоите и смотрите в эту пустую картину, мм-м, извините, что я так спонтанно, я профессор, мм-м, не хотите ли спуститься в буфет? Я угощаю, вы мне симпатичны.
Профессор подошел очень близко, ему хотелось заглянуть в лицо этого человека. Действительно ли он будет ему симпатичен или это останется только словами? Другое лицо, часть тела, не защищенная одеждой, которая говорит о человеке все, даже если этого до конца и не понимаешь и опускаешь взгляд на незащищенные руки, но ведь руки больше говорят о том, чего хочет тело, и только лицо…
«Он, – сказал про себя профессор, когда человек медленно, как будто пустота холста была вязкой и не только притягивала, но и обволакивала, не отпуская его целиком, когда этот человек медленно повернул голову и открыл лицо. – Он ангел. Светится аж, детская, мягкая, всасывающая физиономия, студент, наверное. Рентген словно всасывает, а мягкий видимый свет излучает. Нет, он мне действительно симпатичен. Но почему он не отвечает? Врезался, что ли, в кого и видит в этой раме только свою принцессу?» Профессор постарался развеселиться, и заговорил немного быстрее, немного вульгарнее, ощущая себя самим собою.
– Вы мне действительно очень симпатичны. Эти рамы, тут один тип сказал, что в двадцатом веке искусство переходит с холста на раму…
– Простите.
«Голос странный. Что значит это его „простите?“» – профессор сразу осекся, но, собравшись, все же переспросил:
– Что-что?
Но человек, стоящий перед пустой картиной, молчал, и профессор словно почувствовал, что тот отделен от него какой-то невидимой оболочкой, которая существует, быть может, только для него самого, и лишь по ту сторону рождает это право на обособленность. Но все же надо было как-то выйти из положения, и профессор снова повторил:
– Мм-м, я приглашаю в буфет, пойдемте, поговорим, я люблю так, случайно, вы мне действительно симпатичны… Студенты любят меня.
Не отвечая представившемуся профессором, тот смотрел теперь вниз, на паркет, на эти деревянные, одна к одной таблички, разделенные узкими черными полосками, и его слова, начавшиеся однажды…
«Как человек, еще не потерявший рассудка, он понимает, что всякое серьезное сопоставление, остающееся в пределах ума, которое попытается выразить разницу в общественном положении между прокурором и осужденным на смерть преступником, будет или банальным, или кощунственным. А юмор висельника (он мог бы его себе позволить) оскорбит теперь лишь часового, или в лучшем случае начальника тюрьмы, люди все погонами побогаче только усмехнутся за шторками суженых век и, покачав головами, может быть, скажут что-нибудь вроде: бедняга, поскорее бы привели приговор в исполнение, как мучительно, должно быть, проводить ночи в ожидании казни».
Не заходить ни в какой буфет, а выйти скорее на улицу, на свежий воздух. Этот странный тип, его лицо стоит перед глазами, пожалуй, он все еще ему симпатичен. Да, в конце концов, он, профессор, достаточно великодушен, чтобы придавать значение пустякам. И разве он, по-прежнему не самый сильный, не самый мощный? Картина его души все так же неуязвима, и рама стала даже немного крепче, странный все-таки этот ангел, нет, он не из этой культурной публики, которая тоже здесь ни шиша не понимает, а только делает вид. Что он там видел в этой пустоте? А может, этот тип сумасшедший? Но он, профессор, и сам сумасшедший, о-хох. О, он, профессор, очень любит сумасшедших. Да здравствуют сумасшедшие! В пивную, в пивную! Охотники смеются (спускаясь по лестнице, профессор заулыбался, настроение его вновь поднималось), их нельзя победить, испортить им настроение. Будут заводы и дирижабли. Мы достаточно сильные, да, мы думаем о собственной выгоде, но, делая лучше себе, мы в первую очередь делаем хорошо всем. Этот вальяжный прыщавый Джон с его комплексом большого искусства, ладно, потерпим, ведь нам нужны выходы за границу. На софт уэар мы сделаем капитал. А потом… (подходя к гардеробу, профессор не смог сдержаться и рассмеялся), потом мы построим завод эректоров и закроем картинные галереи. О, эректор, четвертое из величайших изобретений человечества! Слабые будут возбуждены, им не нужны будут книги и концертные залы, они будут счастливы, их женщины будут, наконец, удовлетворены, их женщины сделают его, профессора, миллионером. Профессор достал номерок и подал его за барьер аккуратной старушке с евангелическим значком на отвороте халата, она взяла его маленькими руками в натянутых фиолетовых перчатках, она посмотрела профессору в глаза, этот взгляд непризнанной поэтессы что-то неясно напомнил ему, странная печаль оттенила его вознесшуюся было радость. И в какое-то мгновение, пока гардеробщица снимала с крючка его плащ, ему показалось, что стоит он не здесь, а где-то под холодным солнцем на каменных ступеньках и смотрит, как маленький смерч на площади одевается в бессмертный мусор, и смотрит он на безруких голубей, толкущихся у монастырской стены, где маленькие старушки бросают им хлеб, стоит, не стесняясь своих грязных волос и рваной одежды, протягивая полусогнутую руку, и Ангел с мягкими лучами, исходящими от лица его, неслышно проходит мимо и шепчет: ничего ведь не надо, нет… Прочь, наваждение! Разве мы не самые сильные, самые мощные? Он встряхнул на себе плащ и уверенно сунул руки в карманы, глядя, как гардеробщица собирает белые и красные номерки с вешалки и нанизывает их на толстую алюминиевую проволоку в грязно – белой оплетке. «Зачем она делает это, – подумал он. – Завтра ведь развешивать снова?»