Kitabı oku: «Слепой. Мертвый сезон», sayfa 4
Глава 3
Степан Степанович медленно, с трудом выковырял из мятой пачки кривую, наполовину высыпавшуюся сигарету без фильтра, осторожно сунул ее в зубы и, смешно задирая голову, чтобы не просыпать оставшийся табак, прикурил от спички. Сделано это было очень вовремя: с моря вдруг потянуло ветерком, огонек пугливо дрогнул, на миг вытянулся почти параллельно земле и погас, оставив в пальцах у Степана Степановича лишь коротенький кончик спички, из которого вырастал тощий, затейливо искривленный уголек. Ноздрей коснулся острый запах дымка от сгоревшей серы, который ни с чем нельзя спутать, и моментально рассеялся в чистом морском воздухе.
Попыхивая горькой, как хина, дешевой отечественной сигаретой, Степан Степанович некоторое время разглядывал обгоревшую спичку, задумчиво вертя ее в пальцах. Мгновенное превращение чистой белой древесины в сморщенный черный уголь наводило на размышления, рождало в мозгу аналогии, по большей части неприятные и, увы, не слишком оригинальные. Глядя на кривой, морщинистый и уродливый огарок, Степан Степанович сравнивал его с собой, и сравнение, как ни крути, получалось не в пользу Степана Степановича. Люди сгорают, как спички, превращаясь в такие вот угольки. От спички, которую сейчас держал перед собой Степан Степанович, была прикурена сигарета; полезным это действие назвать было трудно, но спичка тут ни при чем – она честно выполнила свое предназначение и, следовательно, прожила свой коротенький век не зря. А вот он, Степан Степанович Чернушкин, о себе этого сказать не может…
То есть мог бы, конечно. Сам бы не сказал, наглости не хватило бы, но других мог бы послушать и поверить мог бы, когда говорили они, что Степан Степанович Чернушкин, дескать, прожил жизнь не зря – положил на алтарь, внес неоценимый вклад, навсегда остался в памяти и так далее, и тому подобное. Да-да, говорили такое и про него – когда на пенсию провожали, тогда как раз и говорили. Ну да, провожая человека на нищенскую пенсию, можно и не такое ему сказать, чтоб не так убивался. А про себя Степан Степанович знал все как есть – кто таков, на что был способен, чего мог бы в жизни достичь и на что растратил, разменял дарованный ему кем-то – то ли Богом, то ли природой – талант. Талант у него был, в этом Чернушкин не сомневался, и променял он свой талант не на богатство, не на власть и даже не на славу, а на дурацкое прозвище – Стакан Стаканович Чекушкин. Прозвище это, данное в незапамятные времена каким-то остряком из старшеклассников, приклеилось к нему на всю жизнь и, можно сказать, предопределило судьбу: годам к тридцати пяти поняв, что из школы ему уже не вырваться, большим художником не стать и в кругосветное путешествие со своей персональной выставкой не отправиться, Степан Степанович начал попивать – не так, чтобы запоем, но случалось ему являться на занятия с похмелья, и опаздывать случалось, и вообще…
Словом, когда пришло время уходить на пенсию, Степан Степанович и школа расстались с чувством взаимного облегчения. Как водится в таких случаях, в адрес Чернушкина было сказано немало теплых слов, и цветы были, и подарочек на память, и, вспомнить стыдно, даже слеза после третьей или четвертой рюмки навернулась. Однако, даже утирая эту самую слезу несвежим носовым платочком, Степан Степанович точно знал, что все это – так, для проформы, видимость одна. Никто о нем не пожалеет, никто не вспомнит уже через год, а если и вспомнит, так просто к слову – дескать, работал здесь такой, Стакан Стаканычем Чекушкиным величали, рисование вел и не просыхал никогда…
В общем, на пенсию Чернушкин ушел не сопротивляясь и даже с радостью – это было похоже на возвращение домой из долгого плена или с каторги какой-нибудь. Пенсия у него была маленькая, но тут помогло, пригодилось полученное в юности ремесло, да и то, что осталось от таланта, наконец-то пригодилось. Живя в курортном городе и умея рисовать, грех не заработать себе на кусок хлеба с маслом и на ту же самую чекушку. Портреты Степану Степановичу удавались недурно – слава богу, набил руку, на уроках от скуки набрасывая на бумаге физиономии учеников, пока те корпели над изображением куба и шара. Пейзажи он тоже писал – и маслом, и акварелью, и пастелью даже, хотя последнюю технику не слишком жаловал, – и получались они у него не то чтобы мастерски – видал он и получше, и даже на набережной, где стоял со своими картинами, видал, – но была в них какая-то изюминка, теплота какая-то, что ли… Да оно и немудрено: торопиться Чернушкину было некуда, накопить на машину и особняк он не рассчитывал, семьи, которую кормить-одевать надо, не имел, а потому мог себе позволить работать не спеша и вкладывать в каждый мазок частичку собственной души – сколько уж ее, этой души, у него осталось. Временами ему даже чудилось, что, радуя заезжих туристов своими миниатюрами, платит он какой-то давний долг, искупает какую-то смутную, не совсем понятную вину – то ли перед людьми, то ли перед Богом, то ли перед самим собой.
Поэтому да еще потому, наверное, что цен Чернушкин не ломил, знал меру и имел совесть, работы его на набережной раскупались бойко – бывали дни, что возвращался он домой, распродав все до последнего наброска, с карманами, доверху набитыми смятыми, скомканными впопыхах купюрами и бренчащей мелочью. Заработанных в сезон денег хватало ему на всю зиму, так что Степан Степанович хоть и не шиковал особенно, но и не бедствовал – пустые бутылки не собирал, по мусорным бакам не шарил, стеклоочиститель не пил, питался нормально и одевался вполне прилично.
Внешность у него была располагающая – высокий, худой старик с сухим загорелым лицом и длинными, до плеч, седыми волосами. Красный нос только немного подкачал – предательская была деталь, очень уж красноречивая и откровенная, – но на фоне загорелой кожи он более или менее терялся, да и пил Степан Степанович теперь не так уж много – в пьяном виде много не нарисуешь. Ну, а не нарисовавши – не продашь, а не продашь – завтра не то что напиться, а и опохмелиться не на что будет…
Одно время Чернушкин, выходя с картинами на набережную, напяливал на свою седую гриву черный берет, а потом перестал – неловко сделалось, хоть все и говорили, что ему идет. Берет ему действительно шел, придавая испитому, иссушенному годами лицу некую благородную загадочность и артистичность, но Чернушкин ничего не мог с собой поделать – гляделся в зеркало и видел там самозванца. Да и жарко в нем было, в берете, потому что Сочи – не Мурманск…
Сигарета догорела чересчур быстро – чего ж еще от нее ждать, от высыпанной… Степан Степанович перехватил коротенький окурок кончиками коричневых от никотина ногтей, обведенных въевшейся масляной краской, и, обжигаясь, сделал последнюю затяжку. Думал он при этом о разных вещах – как приятных, так и не очень. О том, например, что денек сегодня выдался неудачный, практически пустой, и что чем дальше, тем больше будет вот таких пустых, не отмеченных даже небольшим заработком дней, потому что близится октябрь, а за ним – зима, мертвый сезон, время медвежьей спячки и экономного переваривания нагулянного за лето жирка. Еще Степан Степанович обдумывал, закурить ему еще одну сигарету или не стоит, – накуриться он не успел, а в пачке оставалось всего две штуки. И мальчишки-разносчика что-то не видать, а до киоска – о-го-го, метров триста будет, а то и все триста пятьдесят…
От последней мысли – не столько от нее самой, сколько от связанных с нею воспоминаний и ассоциаций – Степану Степановичу опять сделалось тревожно и неуютно на знакомом и обжитом, как собственная кухня, пятачке набережной. Дело было, конечно, не в расстоянии и не в сигаретах, а в необходимости оставить картины без присмотра. Раньше таких проблем не возникало – ни у него, ни у коллег-соседей. Понадобилось тебе отлучиться – попроси ближайшего соседа, он и за картинами присмотрит, и продаст, если покупатель подвернется, и деньги тебе после вернет все до копеечки, ничего под ноготь не зажав. Ну, конечно, нальешь ему после работы стаканчик, так ведь это не в качестве платы, а просто из уважения – сегодня ты его угостишь, завтра он тебя…
В общем-то, с виду здесь, на набережной, все оставалось по-прежнему, но Степан Степанович, здешний ветеран, с некоторых пор перестал чувствовать себя тут как дома. Он больше не мог попросить соседа присмотреть за картинами и отлучиться по своим делам, потому что сосед – любой из них, какого ни возьми, – в ответ лишь презрительно пожмет плечами и отвернется. Никто и пальцем не пошевелит, если работы Чернушкина станут, к примеру, красть; более того, под настроение кто-нибудь из коллег может в отсутствие Степана Степановича подстроить ему какую-нибудь пакость. А если подойдет покупатель и спросит, почем его картины, ему для начала загнут несусветную цену, а потом подробно объяснят, что картинки эти – дрянь редкостная и что написаны они с грубейшими нарушениями технологии – так, что через месяц краска с них просто осыплется. А то просто плеснут на холст растворителем и разотрут тряпкой – бывало уже такое, и не раз…
Степан Степанович подавил горестный вздох, вынул из кармана мятую пачку «Примы» и заглянул в нее, как будто надеялся увидеть там что-то новенькое. Все хорошее когда-нибудь кончается – и сигареты, и спокойная, тихая жизнь без забот и проблем. Было, было времечко, когда его здесь уважали, подходили поздороваться за руку и, как с большим специалистом, подолгу обсуждали технику живописи и различные способы грунтовки холста. Изгоем он сделался совсем недавно – с тех пор, как на набережной появился со своими картинами Костя Завьялов.
Завьялов был учеником Степана Степановича – не в том смысле, конечно, в каком понимали это слово великий Леонардо или хотя бы художники девятнадцатого века, а просто одним из тех балбесов, что посещали уроки Чернушкина, учась в средней школе. Кое-какие способности у Кости Завьялова имелись, но Степан Степанович ничего от него не ждал – Завьялов был ленив, груб, хитер и на рисование плевать хотел. А самое главное, отсутствовала в нем та божья искра, без которой, как казалось Степану Степановичу, настоящий художник родиться не может, какими бы способностями ни наделила человека природа.
Поэтому он был немало удивлен, когда в один прекрасный день Завьялов появился на набережной с новеньким этюдником и тяжелым мешком с картинами через плечо. Узнать его было трудно – он стал здоровенным стокилограммовым мужиком с широкой дубленой мордой. Степан Степанович и не узнал бы, но Костя сам подошел к нему, поздоровался, поинтересовался, как идут дела, и попросил составить протекцию – мол, покажите, если можно, где тут встать, чтоб морду не набили…
В вопросах приема новых членов в гильдию свободных художников Степан Степанович придерживался устаревших, предельно демократичных взглядов: становись, коли место есть, раскладывай товар и торгуй на здоровье, радуй людей, зашибай копейку. Так он и сказал Завьялову, и последний не замедлил воспользоваться приглашением. Работы у него были плохонькие – чересчур яркие, грубые и аляповатые, – но здесь, на набережной, можно было продать и не такое. Порой Степан Степанович только диву давался, глядя, на что отдыхающие тратят денежки, которые в поте лица зарабатывали целый год. Впрочем, Чернушкин был человеком пожилым, умудренным опытом и давно уже перестал спорить о вкусах – даже мысленно, не говоря уж о том, чтобы обсуждать подобные вещи вслух.
Он познакомил Завьялова со своими ближайшими соседями, рекомендовал его как своего ученика и молодого, очень способного художника, и тот начал потихонечку врастать в незатейливый быт пестрого вернисажа под открытым небом, который обитатели набережной между собой называли попросту «панелью». Приглядываясь к работам соседей, Завьялов понемногу набирался опыта, оттачивал стиль, и мало-помалу его работы перестали резать Степану Степановичу глаз – то ли Чернушкин к ним привык, то ли они и впрямь сделались лучше. Постепенно он даже привык к мысли, что Завьялов и впрямь его ученик, продолжатель его дела, подтверждение тому, что Степан Степанович не зря коптил небо без малого семьдесят лет…
Увы, тешить себя такими мыслями было легко и приятно, не видя Завьялова. Имея его перед глазами, Степан Степанович всегда испытывал острое, чисто инстинктивное желание отвернуться. При своих внушительных габаритах Костя Завьялов, как оказалось, имел вздорный бабий характер – был криклив, упрям, категоричен, завистлив, хвастлив и терпеть не мог, когда кто-то зарабатывал больше его. Именно он как-то незаметно для Степана Степановича ввел на «панели» обычай обмывать каждую проданную картину – понятное дело, за счет удачливого продавца, – и именно Костя Завьялов первым поднял вопрос о том, что одинаковые по размеру работы должны продаваться по одной цене. Никаких разумных доводов он не признавал, поскольку свято верил, что прав тот, кто громче кричит. Перекричать Костя мог кого угодно – во всяком случае, Степану Степановичу с ним было не тягаться, – и не прошло и полгода, как Костя Завьялов сделался на «панели» кем-то вроде старосты. Пестрая художническая вольница начала как-то странно упорядочиваться, приобретая все более отчетливое сходство с местечковым базаром, где закон и порядок устанавливаются луженой глоткой, а к покупателю не испытывают даже того минимального уважения, которое вызывает обычно ходячий бумажник с деньгами.
Вот тут-то для Степана Степановича и настали трудные времена. Во-первых, через месяц после своего появления на набережной Завьялов вспомнил его школьное прозвище, и отныне Степан Степанович, уважаемый человек, снова стал Стакан Стаканычем – старым клоуном, которого терпят только как мишень для насмешек, всегда находящуюся под рукой. Но это бы еще полбеды; беда для Чернушкина заключалась в категорическом требовании Завьялова установить твердые цены и ни при каких обстоятельствах цен этих не снижать. Чуть позже Степан Степанович заметил, что сам Завьялов собственное требование не соблюдает и так и норовит, когда никто не видит, спихнуть какому-нибудь москвичу или питерцу свою мазню по заниженной цене. Замечал это не один Степан Степанович, но Завьялову всегда удавалось перекричать своих оппонентов, а подраться с ним так никто и не отважился. Все это уже напоминало даже не базар, не рыбный рынок и не барахолку, а стаю шакалов или гиен. Вечерами, сидя у себя на кухне за бутылкой вина, Чернушкин подолгу ломал голову над вопросом: как один крикливый дурак за такое короткое время сумел превратить несколько десятков вполне приятных, вменяемых и относительно интеллигентных людей в скопище трусливых и подлых дворняг, всегда готовых сообща порвать в клочья того, на кого оскалится вожак.
Увы, роль жертвы автоматически досталась Степану Степановичу, поскольку он был стар, не умел постоять за себя, терялся в словесных перепалках с хамами, а главное, лучше всех на набережной знал, чего стоит Костя Завьялов как живописец. Нужно было выбирать: согласиться с выдвинутыми Завьяловым условиями или уходить с «панели». Последнее означало полную зависимость от пенсии, а следовательно, нищету. Но, подчинившись Завьялову, добровольно дав загнать себя в обозначенные им рамки, Степан Степанович обрекал себя на потерю заработка, такую же верную, как если бы прямо сейчас плюнул и ушел с набережной, чтобы никогда больше здесь не появляться. Гордость гордостью, а голодать Чернушкин не стремился. Поэтому ему оставалось только одно: шакалить, льстиво улыбаться Завьялову, уважительно подносить ему традиционный стаканчик водочки и украдкой продавать картины по прежним, нормальным ценам. Это было небезопасно – замеченных в подобных проделках Завьялов с парочкой своих шестерок отводил за палатки, где торговали съестным, и там учил уму-разуму, – но Степану Степановичу до сих пор везло: он ни разу не попался.
– Угощайтесь, маэстро, – сказал незнакомый голос.
Чернушкин вздрогнул, словно проснувшись, и увидел, что до сих пор стоит, уставившись в почти пустую сигаретную пачку. Подняв глаза, он увидел рядом незнакомого человека лет сорока, который, едва заметно улыбаясь уголками губ, протягивал ему открытую пачку дорогих сигарет. Сильно смутившись, Степан Степанович отрицательно помотал головой, но незнакомец, не переставая улыбаться, молча ткнул пачкой в его сторону, и Степан Степанович сдался. С благодарностью приняв сигарету, он прикурил от поднесенной незнакомцем зажигалки и с удовольствием затянулся.
– Как торговля? – спросил незнакомец, тоже закуривая и поправляя на плече ремень полупустой спортивной сумки.
Его вопрос заставил Чернушкина слегка насторожиться, однако, присмотревшись к незнакомцу, Степан Степанович решил, что это скорее всего не рэкетир. Он мог, разумеется, на поверку оказаться бандитом, но только не мелким – не из тех, что зарабатывают себе на жизнь, обирая бедных художников вроде Чернушкина.
– Так себе, – осторожно ответил Степан Степанович. – Сезон кончается, отдыхающих маловато.
Незнакомец кивнул, соглашаясь. Был он не слишком высок, строен и темноволос, одет в джинсы и просторную белую рубашку. Судя по цвету лица и тяжелой, заметно потертой в плечах и у локтей кожаной куртке, что висела поверх сумки, перед Чернушкиным стоял приезжий – поздняя пташка, явившаяся в Сочи, чтобы ухватить за самый кончик хвоста уходящий бархатный сезон. На переносице у приезжего, скрывая выражение глаз, поблескивали очки с затемненными стеклами.
– Сколько стоит, к примеру, эта работа? – поинтересовался приезжий, указывая на небольшой пейзажик.
Степан Степанович удивленно пошевелил бровями: у покупателя был недурной вкус, он безошибочно выбрал на пестревшем яркими красками лотке работу, которая нравилась самому Чернушкину больше всех остальных, вместе взятых.
– А вы знаток, – сказал он. – Только не подумайте, что я хочу ободрать вас как липку. Понимаете… В общем, эта работа мне самому нравится, и дешево я ее не отдам.
– Сколько? – спокойно повторил приезжий, разглядывая пейзаж и неторопливо убирая сигареты в карман рубашки.
Степан Степанович, стесняясь, назвал цену.
– Да, – сказал незнакомец, – цена сопоставима с московским уровнем, но вполне приемлемая. Но если это, по-вашему, дорого, то сколько же вы просите за остальные?
Прежде чем ответить, Степан Степанович рефлекторно покосился туда, где, глубоко засунув мощные волосатые лапищи в карманы просторных полотняных брюк, вполоборота к нему стоял Завьялов. До него было метров двадцать, и он, кажется, не смотрел на Степана Степановича; впрочем, когда речь шла об этом человеке, особенно полагаться на свои глаза не стоило. Чернушкин привычно подавил невольную дрожь, повернулся к покупателю и тихонечко, чуть ли не шепотом, назвал цену.
Услышав его едва различимый голос, покупатель недоуменно вздернул брови, так что они выскочили из-за оправы очков, как два веселых темных зверька, а потом, слегка повернув голову, тоже посмотрел на Завьялова и смотрел, наверное, целую минуту.
– А это что за чудо природы? – продолжая разглядывать бывшего ученика Степана Степановича, с оттенком насмешки поинтересовался он. – Местный вышибала или просто ярмарочный урод? С ним можно сфотографироваться?
– Нет, – смущенно сказал Степан Степанович, понимая, что незнакомец шутит, но не улавливая, в чем соль шутки. – Это один из наших художников, между прочим мой ученик, очень способный молодой человек…
– Правда? – незнакомец, казалось, удивился еще сильнее. – Вот это – художник?
Чернушкин тоже посмотрел на Завьялова и вынужден был признать, что приезжий прав. Пару месяцев назад Костя отрастил бороду, чтобы придать своей широкой дубленой физиономии более артистичный вид. Борода была черная как смоль, густая и жесткая, и Завьялов теперь смахивал не столько на художника, сколько на разбойника с большой дороги, каковым он по сути и являлся. В данный момент он о чем-то сварливо спорил с соседом. Слов было не разобрать, но интонации не оставляли сомнений: Костя, как обычно, качал права.
– Ученик, говорите? – заинтересовался приезжий. – Ну-ка, ну-ка, позвольте полюбопытствовать…
Повернувшись к Чернушкину спиной, он опять поправил сползающий ремень сумки и неторопливо зашагал в сторону Завьялова. Собеседник толкнул Костю локтем, тот перестал орать и сосредоточился на потенциальном покупателе. Степан Степанович вздохнул, и было отчего: он собственноручно сплавил свой заработок этому крикуну. Уж если Костя вцепится в покупателя, тому волей-неволей придется раскошелиться…
Он видел, как приезжий, остановившись возле завьяловского стенда, какое-то время разглядывал его картины. Потом потерявший терпение Костя подлез к нему сбоку и что-то сказал. Покупатель тоже что-то сказал – судя по глубокомысленному виду, который напустил на себя Завьялов, спросил цену. Костя ответил; покупатель рассмеялся, покачал головой и опять что-то сказал, кивнув в сторону Степана Степановича. Чернушкин похолодел, потому что понял, о чем идет речь: мол, что ты мне тут заряжаешь, вон у человека и картины лучше, и цены божеские, не то что у тебя…
Завьялов, хмурясь, посмотрел на него поверх плеча покупателя. Взгляд был мрачный, многообещающий, и Степан Степанович понял, что настала его очередь отправляться за продуктовые ларьки – «на процедуру», как это называлось у Кости. Страшна была не столько боль, сколько предстоящее унижение; к тому же Степан Степанович не сомневался, что деньги у него отнимут – все, сколько есть, независимо от того, купит что-нибудь приезжий или нет.
Между тем покупатель, все еще тихонько посмеиваясь, вернулся к нему.
– Вот эту заверните, пожалуйста, – попросил он, – и вот эту, конечно, которая у вас подороже. Действительно, прекрасная работа. Чувствуется, что написана от души. Для себя делали?
– Да нет, – зная, что надо бы приврать, но, как всегда, машинально говоря правду, признался Степан Степанович, – просто, наверное, было такое настроение…
– Да, – сказал покупатель, – настроение чувствуется. Чувствуется, что, работая над ней, вы не о деньгах думали, не о том, кому и за сколько ее впарите… Очень хорошая вещь, правда! Долго писали?
– Два меся… – начал Степан Степанович, увидел выражение лица приезжего и поправился раньше, чем его недоверчивая улыбка распустилась до конца: – Полтора часа.
– Славно, – радуясь неизвестно чему, произнес незнакомец и, изогнувшись, выудил из заднего кармана джинсов бумажник. – Извольте получить. Если я не ошибаюсь…
Он назвал сумму – вслух, громко и отчетливо. Чернушкин похолодел вторично – не оттого, что сумма была неправильная, а оттого, что Завьялов стоял теперь в каких-нибудь трех метрах за спиной у приезжего и внимательно прислушивался к их разговору, сверля Степана Степановича недобрым взглядом.
Расплатившись, приезжий пожелал Степану Степановичу творческих успехов, забрал покупки и удалился. Чернушкин трясущейся рукой засунул деньги в карман. Глаз он не поднимал – смотреть на Завьялова ему было страшновато; пока Костя оставался вне поля зрения, можно было думать, что все как-нибудь обойдется, рассосется само собой.
– Ну что, Стаканыч, козел тебя нюхал, – послышался у него над ухом знакомый грубый голос, – крысятничаешь помаленьку? Мы о чем договаривались? Что ж ты, гнида старая, общество подводишь? Знаешь, как это грамотные люди называют? Демпинг! А за демпинг, знаешь, что бывает? Не знаешь? Санкции! А ну, пойдем, я тебе все это подробно растолкую…
– Ну, чего, чего? – слабо упираясь, забормотал Чернушкин. – Какой еще демпинг, Костя, ты что? Ну, попросил хороший человек скинуть маленько… Что же мне, совсем без заработка оставаться?
– Пойдем, пойдем, – кладя ему на плечо волосатую ручищу, сказал Завьялов. – Без заработка он останется… Только о себе думаешь, Стаканыч! А что людям детей кормить надо, это тебе как – по барабану?
Сопротивляться было бесполезно. Придерживая Чернушкина за плечо, Завьялов увлек его за продуктовые ларьки, где дырявая тень жестких пальмовых листьев лениво шевелилась на выгоревшей, замусоренной траве газона. За ними лениво, нога за ногу, плелись еще двое художников. Чернушкин их знал – вполне обыкновенные, приличные люди, с одним из них Степан Степанович когда-то любил сыграть в шахматы…
Первый удар в солнечное сплетение застал его врасплох, и Чернушкин непременно упал бы, если бы Завьялов не удержал его, схватив свободной рукой за грудки.
– Как ты… Как ты смеешь, сопляк? – выдавил Степан Степанович, когда к нему вернулась способность дышать. – Ведь я же тебя, мерзавца, учил!
Он действительно был поражен до глубины души тем простым фактом, что Завьялов осмелился поднять руку не просто на пожилого человека, а на своего школьного учителя. Костя, однако, не выглядел смущенным.
– Ничего, – сказал он, с наслаждением наматывая на кулак рубашку Степана Степановича, – раньше ты меня учил, теперь я тебя поучу. Глядишь, и тебе моя наука пригодится, как мне твоя пригодилась…
Он занес руку, намереваясь ударить свою жертву по лицу. Степан Степанович зажмурил глаза, но удара почему-то не последовало.
– Извините, – услышал он смутно знакомый голос, – вы, кажется, заняты, маэстро…
Чернушкин открыл глаза и увидел своего покупателя, который с доброжелательной улыбкой смотрел на него, как бы между делом удерживая левой рукой занесенную для удара руку Завьялова. В правой руке он держал две только что купленные у Степана Степановича миниатюры.
– Проходи, мужик, у нас тут свой разговор, – свирепо буркнул Завьялов. – Сам, что ли, не видишь? Своих неприятностей тебе мало?
– Видите ли, – даже не повернув к нему головы, продолжал покупатель, – вы забыли поставить на работах автограф. А работы-то хороши! Хотелось бы… как это… увековечить имя автора на его бессмертных творениях.
– Ты чего, придурок, русского языка не понимаешь?! – разъярился Завьялов. – Я тебя сейчас так увековечу, что мать родная не узнает! Руку пусти!
Приезжий наконец снизошел до того, чтобы его заметить.
– Да ты, приятель, не только рисовать не умеешь, – мягко сказал он, продолжая сжимать запястье Завьялова, который был выше его на добрых полголовы. – Ты и выражаешься так же, как картины пишешь. То, что ты намерен со мной сделать, называется не увековечить, а изувечить.
– Да какая, хрен, разница? – сказал Завьялов и выпустил рубашку Степана Степановича с явным намерением засветить приезжему между глаз.
– Разница есть, – спокойно объяснил приезжий, делая какое-то трудноуловимое движение сначала коленом, а потом рукой, в которой держал миниатюры, – и сейчас ты ее почувствуешь.
Вторая половина фразы была адресована телу, которое тихо лежало лицом вниз на газоне, не подавая признаков жизни. Откровенно говоря, Степан Степанович ничего не понял. Приезжий стоял там же, где и раньше, все так же слегка улыбаясь, и по-прежнему держал в правой руке вынутые из полиэтиленового пакетика миниатюры. Сумка, как и прежде, висела у него на плече, солнце светило с безоблачного неба, отражаясь в темных линзах его очков, а вот Костя Завьялов, потеряв всякую охоту качать права, отдыхал, уткнувшись носом в жесткую и пыльную траву выгоревшего газона. Чернушкину пришла в голову мысль о сердечном приступе, но, посмотрев на шестерок Завьялова, он понял, что ошибся: те, похоже, разобрались в ситуации очень быстро и теперь медленно пятились, норовя нырнуть за угол палатки.
– Стоять, – не поворачивая головы, скомандовал приезжий, и они послушно остановились. – Когда этот клоун очухается, передайте ему… Впрочем, вы ведь все равно не передадите, у вас для этого кишка тонка. Ладно, свободны, я сам разберусь.
Опустившись на одно колено, он перевернул Завьялова на спину, покопался в сумке, вынул оттуда шариковую ручку в красивом металлическом корпусе – сразу видно, что фирменную, дорогую, – снял колпачок и вдруг принялся, сильно нажимая, писать прямо у Кости на лбу.
«В следующий раз сломаю руку, – читал через его плечо Степан Степанович, – а если не угомонишься, убью и брошу в море. Желаю творческих успехов».
Закончив писать, приезжий поставил точку с такой силой, словно хотел ее вытатуировать, спрятал ручку, подобрал с земли картины и выпрямился во весь рост.
– Послушайте, маэстро, – сказал он, – мне кажется, вам сейчас придется очень кстати реализатор – в смысле, продавец. Вы будете творить, не отвлекаясь на грубые реалии современной жизни, – тут он покосился на отдыхавшего в траве Завьялова, – а я – потихонечку продавать то, что вы натворите… в смысле, создадите. Месяц-полтора такой жизни, и все ваши проблемы, – он снова покосился вниз, в траву, – как рукой снимет. А?
– Я… э… – Степан Степанович все никак не мог собраться с мыслями после столь неожиданного избавления. – Простите, я… Спасибо вам огромное! – спохватился он. – Вы меня здорово выручили, буквально спасли. Не знаю, как вас и благодарить. Однако по поводу реализации… Видите ли, мои доходы…
Приезжий рассмеялся так легко и непринужденно, словно это не он только что отправил в глубокий нокаут стокилограммового верзилу.
– Бросьте, мастер! – сказал он. – К чему омрачать наш творческий союз разговором о столь низменном предмете, как деньги? Я не вижу на вашем пальце обручального кольца. Одно из двух: либо вы проказник, что в вашем возрасте было бы, мягко говоря, не совсем обычно, либо супруги у вас нет, а значит, найдется свободный угол еще для одного холостяка. Такая оплата труда меня вполне устроит – если, конечно, у вас нет возражений. Да, чуть не забыл! Выпивку и закуску я беру на себя, идет?
Степан Степанович посмотрел на Завьялова, который уже начал слабо шевелиться и постанывать, пытаясь заслониться рукой от бьющего в глаза солнца, и молча кивнул – он был слишком растерян, чтобы найти подходящие слова.
* * *
Коридорный внес в номер чемоданы, получил доллар на чай, пожелал постояльцу приятного отдыха и удалился. Глеб повалился на низкую, модных очертаний тахту приятного бежевого цвета, закурил и, отыскивая взглядом пепельницу, снова, в который уже раз, подумал о том, что, вкушая от плодов так называемой западной цивилизации, наш народ почему-то усваивает все самое худшее, с отвращением извергая то немногое, что есть в ней разумного, доброго и вечного.
«Да оно и понятно, – подумал он, лениво поднимаясь с тахты и снова падая, на этот раз в глубокое кресло рядом с журнальным столиком, на котором стояла пепельница. – Ведь разумного, доброго и вечного у нас своего хоть отбавляй. Нас столько лет насильно пичкали разумным, добрым и вечным, что нам интереснее, как выразился один веселый старикан, немного поразвратничать – например, взять на лапу, да не тайком, страшась милиции, товарищеского суда и позорного увольнения, а открыто, на виду у всех и даже с достоинством, потому что так, видите ли, принято в дорогих отелях».