Kitabı oku: «Семьдесят шестое море Павла и Маши П.»

Yazı tipi:

© Анна Гайкалова, 2020

ISBN 978-5-4483-1629-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


Этот роман можно прочесть очень по-разному

Один прочтет историю жизни священника отца Владимира, прекратившего свое служение.

Другой – историю странного и счастливого (до болезни жены) брака Павла и Маши.

Третий – полный мистики роман о жизни Маши, настоящей блаженной, в современном мире.

Четвертый – историю любви длиной в целую жизнь, но закончившейся соединением любящих только в старости, после страшного жизненного краха.

Как всегда у Анны Гайкаловой, чтение это увлекательное, дающее ответы на многие вопросы, с которыми все мы, кто задает вопросы, в жизни сталкиваемся, а поговорить о них, чаще всего, не с кем.

Книга глубоко западает в душу и совершенно не забывается, всплывая потом в самых разных ситуациях, казалось бы, никак с нею не связанных.

Мне очень интересно читать все, что пишет Анна Гайкалова и хочется знакомить с ее книгами всех понимающих людей.

Надежда Давыдова

За моральную поддержку, помощь в работе над текстом, а также за тематические разъяснения благодарю:

Сергея Касабьяна

Лею Халанай

Степана Томляновича

Елену Томлянович

Людмилу Фролову

Екатерину Кузнецову

Рену Афанасьеву

Раису Струмба

Маргошу Нейман

Елену Максимову

Глава первая.
Знакомство с героями, или
О чем человек может думать по утрам

Улица, на которой жили Прелаповы, самая обыкновенная московская, из новых. Конечно, все относительно, но Профсоюзная – не центр, и любоваться тут особенно нечем. Хорошо хоть во дворах не так, там уют и зелень, даже изредка встречаются небольшие холмы газонов с искусственной насыпью. Стоит немного углубиться за дома, и можно забыть, что совсем рядом поднимается в горку вечно набитая машинами ворчливая районная магистраль. В общем же, здесь все очень пристойно, и в другие сезоны округа смотрелась бы даже живописно.

Но сейчас, ранним утром темного, раскисшего ноября ни единого намека на красоту Павлу нигде усмотреть не удавалось.

В это время года многослойные спрессованные тучи ползли над городом, заглатывали крыши и срыгивали их обратно рваными клочьями. Даже днем в положенное для света время все вокруг выглядело сизо-серым и безнадежным. Зимы теперь вымирали, снег баловал Москву разве что в февралях, и этот год все тянул и тянул нудную плюсовую сырость. Осень раздевалась медленно, листья кукожились, но держались на ветках и смотрелись неряшливо.

Если бы не собака, Павел так и нырял бы из машины в подъезд и обратно, он вообще не стал бы гулять до снега, настолько отторгающим казался город.

Но выбора не было.

С некоторых пор каждое утро, а иногда и по вечерам, ему приходилось надевать на пса ошейник, пристегивать поводок и тащиться в эту влажную взвесь под небом низким, как потолок хрущевки. В такую серую и безнадежную погоду, когда во дворах асфальт скрывался под густыми тягучими лужами, Павел прохаживался с собакой неподалеку от улицы, чтобы не видеть развезенной вдоль домов вязкой земли, сползающей с газонов. От этого зрелища сейчас ему хотелось одного: немедленно полностью переодеться.

На прогулке Страхго вел себя прилично, шел спокойно по расквашенной земле в полуметре от грязного тротуара и как всегда головы к Павлу не поворачивал, словно поводка вовсе не существовало, и рядом эти двое оказались по чистой случайности. Похоже, они оба так и не смогли примириться с переменой в их судьбах: прежняя жизнь кончилась, а то новое, что наступило, не устраивало никого.

В этих ежедневных прогулках существовал один особенно неприятный для Павла момент. Для того чтобы справить большую нужду, пес всегда выбирал самое видное место из обозримых, располагался, будто специально выставляя себя напоказ. Вот и теперь он потянул Павла через грязь, вскарабкался на лысый взгорок поближе к асфальту, растопырился и застыл в той самой нелепой позе, в которой даже крупные животные выглядят беззащитными.

Павел отвел глаза и уставился в неопределенную даль, привычно изображая свою непричастность и к этой собаке, и к тому, на чем она сосредоточилась.

Раньше Страхго гулял только с женой Павла Машей, своей любимицей и единственной хозяйкой. Но это осталось в прошлом, когда беда еще дома Прелаповых не коснулась. Теперь для выгула домашнего чудовища, а некрасив был Страхго чрезвычайно, предназначались двое – сам Павел и его мать Нина Дмитриевна, которой пес хоть как-то симпатизировал, а Павла вынужденно терпел и вел себя с ним высокомерно. Павел считал собаку неблагодарной и тоже не любил ее в ответ. Друг с другом они практически не общались.

Страхго расселся. Чувствуя опостылевшее неудобство, Павел заметил, как открылась дверь крайнего подъезда и оттуда выскочила сгорбленная старуха в сине-лиловом, нереально совмещающая ветхость и подвижность. Старуха сразу взяла в галоп. Павел давно приметил, как ее выносило на автобусную остановку ровно в семь тридцать утра. Она частенько неодобрительно поглядывала на крупную собаку и ее спутника, даже притормаживала, но зацепиться ни за что не удавалось.

– Позагадили все дворы! – неожиданно звонким голосом изрекла старуха, и Павел застыл в предвкушении продолжения. Он и сам глубоко презирал собачьи кучи на земле, хозяев, которые это допускали, страну, где такое считалось нормой, и заодно и самого себя за то, что убрать за своим псом ему было слабо.

Его мать однажды попробовала повести себя как в цивилизованных странах, но ей пришлось с позором отказаться от этой затеи.

Неделю она собирала в целлофановые пакеты объемные отходы Страхго и, аккуратно завязав узел, опускала их в урну на автобусной остановке – не тащить же домой, раз других помоек поблизости не было. На следующий день она находила вынутые пакеты на траве прямо рядом с урной.

Поначалу Нина Дмитриевна недоумевала, поднимала пакеты и снова отправляла их в урну, в которой, кроме пустых пачек от сигарет и пивных банок, больше ничего не наблюдалось. Но назавтра все повторялось. Когда лежащих на земле пакетов набралось семь, Нина Дмитриевна сдалась. Она оставила свои попытки и даже сменила маршрут прогулок с собакой. Ей не хотелось встретить того злокозненного дворника, который сортировал мусор и педантично выкладывал на землю плоды ее гражданской сознательности, а в том, что это был именно дворник, Нина Дмитриевна Прелапова не сомневалась.

Она чувствовала себя глубоко посрамленной и даже приболела немного: «Нет, Паша, я просто потрясена! Неужели же у нас теперь никакие благие перемены невозможны?»

Лиловая тень затормозила напротив собаки и высказалась, Павел остался стоять на пару метров ниже по склону. Страхго принял надменный вид, затем неторопливо распрямился, отчего его зад вознесся на икс-образных ногах выше головы, повернулся к старухе и издал звук, для повторения которого человеку пришлось бы выписать сочным басом полукруглое «ра-а?» и позвучать еще немного, завершая этот маневр, лениво сцепив оскаленные зубы.

Получилось убедительно.

Старуха уставилась на собаку так, словно ее призвал к порядку как минимум человек в погонах, затем отступила на два мелких шага, прокашлялась, пробормотала вяло: «Да действительно, мало ли что…», перекрестилась, как будто согнала с носа муху, и без прежней прыти проследовала к автобусной остановке, где села на лавку, скрутилась улиткой и сделалась незаметной на фоне серо-лилового утра.

Страхго проводил ее взглядом, величественно кивнул и вальяжно направился в сторону дома. Поводок натянулся. Раскачиваясь между желанием пнуть собаку под хвост и переменить свою нетерпимость на более зрелое отношение к жизни, Павел побрел следом в непролазную глубь двора.

Он вошел в квартиру и тут же понял: провести утро в покое не удастся. Распахнутая в комнату матери дверь говорила о том, что жена уже встала и заглядывала к свекрови, чтобы убедиться: ее не оставили одну. На кухне позвякивала посуда.

Павел разделся, куртку для прогулок с собакой повесил на дальний крюк прихожей, дверь в комнату закрыл, пусть мать поспит, намочил тряпку и вернулся к собаке. По размерам пес был меньше дога, но крупнее других больших собак. В молодости темно-серый, сейчас он излинял и сделался землистым. Шерсть на его широком мосластом теле росла клочьями, передние лапы, в отличие от икс-образных задних, кривились наружу словно под тяжестью и были покрыты черными крапинами, которые тоже от возраста поблекли и казались пятнами грязи. Короткоухий, лобастый, с отвисшими брылями, он даже в щенячьем возрасте отличался уродливостью, за что тесть с первого взгляда окрестил его Страхом Господним, едва только Маша притащила домой свою блохастую драгоценность.

Это было очень давно, лет пятнадцать назад, а то и больше. Все крупные ровесники Страхго поиздыхали, возмужало новое племя, а он все жил и, кроме как сединой, ничем своего возраста не выдавал.

Маша с первого дня любила этого пса как ненормальная, а теперь, когда она так изменилась, и вовсе утверждала, что Страхго – существо особого рода. Она говорила, что жизнь его течет по другим, не совсем собачьим законам, и что никто, кроме нее, этого не видит, потому что люди вообще ничего не видят в жизни, кроме своих же отражений. Так она на разные лады повторяла, касаясь то одной, то другой грани этой немыслимой собаки, все о которой, конечно же, придумала сама, а потом со вздохом добавляла неизменное: «Поверь мне, Пашенька».

Как и большинство молодежи его возраста, Павел в юности увлекался придуманными мирами и нереальными персонажами. Это было модно, читанная вдоль и поперек «Библиотека современной фантастики» издательства «Молодая гвардия» до сих пор хранилась дома на книжных полках и выносу из квартиры не подлежала. Но это пусть научные, однако, сказки.

От тщетности попыток найти хоть какие-то здравые объяснения происходящему с его женой, Павел зверел. Все казалось притянутым за уши, все выглядело насмешкой. Маша говорила об общеизвестном так, словно открывала Америку, несла банальщину с глубокомысленным видом, Павла теперь ничто не удовлетворяло. И еще по одной нелепой, но не менее весомой причине, спокойным ему оставаться не удавалось.

Он ненавидел свое имя в любом уменьшении. Назови его кто угодно «Пашенька» или вот еще хуже «Павлик», это действовало на него как красная тряпка на быка, как барабанная дробь, под которую он всякий раз ощущал одну и ту же необходимость немедленно маршировать пешком под стол. А так, как это было прежде, и как Павел любил, когда считал себя самым счастливым в мире обладателем самой изумительной женщины на свете, Маша к нему больше не обращалась.

Он вытер собачьи лапы, и Страхго тут же отправился к хозяйке, совершил вокруг нее круг почета, протерся боком о Машины ноги и рухнул на свой коврик рядом с угловым диваном.

– А где вы были? – рассеяно улыбнулась жена, включила телевизор, метнулась через кухню и полезла в холодильник, зашуршала пакетами.

Дурное настроение сформировалось окончательно. Павел ненавидел всяческую суету, а утреннюю особенно. Если ему случалось проспать, он заранее считал наступающий день испорченным. Приходилось собираться быстро, тащить волоком на улицу не склонную к поспешности собаку, есть на бегу или не есть совсем. Это вышибало из колеи, и дело тут было не в изнеженности и не в язве желудка.

Павел вообще на здоровье не жаловался и вполне сносно терпел любое воздержание, но при непременном условии: если оно планировалось заранее. Когда же вдруг на голову падала необходимость одеться не глядя, насухо побриться электробритвой и забросить в рот кусок безразлично чего, он ощущал себя обворованным.

Теперь в течение дня он был обречен сомневаться, действительно ли в порядке его гардероб; бессчетное количество раз проводить рукой по лицу в поисках «мхов и лишайников» – так в прежние времена называла Маша непробритости мужа, которые неизбежно оставались у него на щеках, если он тщательно не поработал помазком. В таком состоянии Павел постоянно дергался и самого себя адекватно не воспринимал.

Что касается завтрака, то в таких обстоятельствах любая еда теряла смысл, поспешное заглатывание пищи он считал занятием вульгарным и воспринимал исключительно как проявление бескультурья. В торопливых утрах он считал отвратительным все.

К счастью, подобное, как и ранние вставания жены, случалось редко. Как правило, Павел просыпался раньше будильника, который, как и себя самого, заводил с запасом минут в пятнадцать. В среднем выходило около получаса свободного времени, и это было как раз то, что могло его хоть как-то устроить.

Но сегодня день уже шел по другому сценарию. Маша проснулась, и это означало «минус уединение». Она включила телевизор, из чего следовал «минус покой», в сумме это давало беспросветно погубленное утро. Тем не менее, сохраняя внешнее спокойствие, Павел обстоятельно позавтракал. Теперь он пил кофе и еще минут пятнадцать, пусть и без удовольствия, мог никуда не спешить.

В другие дни эти минуты одиночества и тишины поддерживали в нем миражную надежду, что именно он хозяин своей судьбы. Или хотя бы какой-то ее части.

Верить в это Павлу казалось необходимым.


Маша не умела нежиться в постели. Едва открывала глаза, поднималась и теперь находила себе занятия, порой довольно неожиданные. Например, могла с семи утра завести генеральную уборку, когда без предупреждения и подготовки требовалось отодвинуть мебель от стен, что Павел с чистой совестью приравнивал к вселенскому потопу.

– Двери с петель снимать не будешь? – спросил он не так давно, забыв, что на шутки жена теперь не отвечает, да и на реплики реагирует не всегда.

– Давай! – радостно воскликнула она, отчего в груди у него екнуло, и он сам себе показался мерзавцем. – Как ты догадался, Пашенька, что их надо смазать?

В другие дни, едва открыв глаза, Маша решала немедленно пересадить цветы, к чему в который раз и приступала, невзирая на сезон.

– Ты пересаживала их две недели назад, – не сдержался он как-то.

– Ты специально путаешь меня, Паша, зачем это тебе? – не отрываясь от копания в земле, укоризненно вздохнула Маша, и его снова посетило паршивое самоощущение: виноват! А Маша продолжала. – Я же точно знаю, что хотела это сделать еще в прошлом году, но все руки не доходили, а ты шутишь надо мной. Я и так живу грустно, может даже я почти вымерла, как злосчастная пещерная рукокрылая мышка бесхвостая и свиноносая. Тебе бы меня поддержать, а ты что?

Маша умела так сокрушаться, что хотелось тут же броситься ее утешать – редкий, по мнению Павла, дар. «Мой язык – простыня на морозном ветру», – качала она головой, туманясь взглядом, и сразу же представлялась белоснежная хрусткая ткань в мареве ледяной отдушки. Воплощенье чистоты, надежность истоков. Туда влекло прильнуть, вдохнуть запах, коснуться руками, не открывая глаз.

Когда Маша так говорила, планы Павла мешались.

«Овца я мериносная!», – покаянно провозглашала она, и сразу становилось ясно, что очес этой овцы особенно дорог. «Нет, это не голова, а кусок карельской березы!», – горестно жаловалась она на свою память, и Павел ловился, склонялся рассмотреть причудливый узор «древесины» из следующих слов, которые вполне могли не прозвучать.

Он пытался себя контролировать, останавливать реакции, но не удавалось, ум не успевал за порывами сердца, и Павел разбивался снова и снова, осознавая ускользающий мираж прошлого, в котором он был так немыслимо счастлив. Он и впрямь готов был поддерживать жену во всем, что бы она ни придумала в их прежние дни.

Сегодня Маше показалось необходимым почистить селедку. Перенести это было все же проще, чем раннее снимание мебели с насиженных мест, когда Павлу казалось, что его выселяют, причем, не только из квартиры, а и вовсе из жизни.

Телевизор раздражал. Второй раз за утро Павел почистил зубы и переоделся к выходу на работу. Только что он уловил обрывки сообщения об очередных сиамских близнецах, сросшихся головами, их готовили к операции. Предстояло разделение мозга, хирурги должны были быть ювелирами, чтобы дети остались живы. И как минимум богами, чтобы их умственное развитие пошло потом без неприятных сюрпризов, – не сомневался Павел.

С чашкой кофе в руках он подошел к окну и, вглядываясь в полумрак, в который раз за последний год подумал о том, что отсутствие детей не самая страшная кара из тех, что у Господа Бога в ассортименте.

– По данным Госкомстата среднедушевые доходы россиян в октябре две тысячи третьего года составили пять тысяч пятьсот восемьдесят восемь рублей десять копеек, что на девять и четыре десятых процента превысило показатель сентября, – бесцветным голосом изрекла диктор. На экране телевизора замелькало нечто, не особенно внятное в отражении оконного стекла.

«Среднедушевые доходы» как крючком зацепили и вытащили из памяти нелепый эпизод.

Нарисовалась картинка пионерского лагеря, огромное напаренное помещение бани, тощие голозадые мальчишки под строгими взглядами старших: пионервожатого и физрука. Старшие были одеты в плавки и перемещались по мокрому скользкому полу в шлепанцах. Эти шлепанцы и особенно плавки не только подчеркивали разницу между взрослыми и детьми, они делали одних надзирателями, а других как раз «среднедушевыми», «средненикакими», словно лишенными и воли, и пространства.

В такой бане однажды Павел впервые ощутил подобие клаустрофобии. Покинуть это непрозрачное липкое помещение, не предъявив свое тело, не разрешалось. Мальчишки подходили, старшие их проверяли, – ноги, уши, волосы, подмышки, даже зад, – некоторых отправляли на «перемыв», кому-то разрешали вытираться, а он никак не мог заставить себя подчиниться и позволить, чтобы его осмотрели. Процедура казалась унизительной, было не ясно, почему другие ребята покорны и не возражают.

Воспоминание оставило кислый привкус, утро продолжало нагнетать дурные мысли. Павел стоял у окна и смотрел на улицу.

Поднялся ветер и теперь то и дело бросался на две старые липы напротив, скручивал их ветвями. На фоне пасмурного неба деревья выглядели неприятно. Всякий раз в неспокойную погоду чувствовалось одно и то же, стоило хотя бы на минуту прикоснуться взглядом к этим липам у окна. Фатально-неподвижные в тяжести стволов, кронами они пребывали в беспорядочной и назойливой суете.

Казалось, именно так устроена человеческая жизнь: ни секунды отдыха и ни шанса на перемену.

Вспомнилось, как однажды, в далекой Павловой молодости, когда он еще изредка заходил в храм, на проповеди Владимир Иванович, тесть Павла, преображавшийся на амвоне подобно артисту на сцене, воскликнул: «Все мы в определенные минуты жизни спрашиваем – за что? Кто из нас хотя бы однажды не задавал этого вопроса? За что?! Да ни за что! Ни! За! Что!»… Эти слова потрясли. «Ни за что»! Практически то же самое, что и «неисповедимы пути», только более конкретно.

Более агрессивно и приближенно к жизни.

Хаос. Высший порядок. Стоит всмотреться пристальнее, и как знать, не это ли мгновение станет началом рождения божества. Павел говорил себе, что детерминированность можно отправить к черту и даже еще дальше. Потому что рассуждать о причинно-следственных связях вышло из моды. Только кто бы пришел и дал наконец хоть какую-то интерпретацию поведения системы, именуемой «моя собственная семья», той именно системы, в которую эта семья превратилась.

В самом деле, все движется, не так ли? Как эти ветви за окном. Динамика ветвей привязана к стволам. Любое движение младших Прелаповых и их родителей привязано теперь к этой девочке, и вот она – статика, потому как, что бы Маша ни сказала, что бы ни сделала, ничего хорошего в жизни семьи уже не произойдет.

– Ad finem saeculorum, – шепотом произнес Павел, что означало «до скончания века». Он завершил привычные раздумья беззвучным перифразом другого известного выражения. «Все течет и ничего не меняется». Такой стала формула его жизни, и каждый текущий день без усилия вписывался теперь в схему, очень похожую на ту, что была вчера. Однако никаких статических данных, – одернул он себя. – Теория хаоса их не предполагает.

За спиной грохнуло, в окне отразилась жена с табуреткой в руках. На эту табуретку дважды в день водружался таз с собачьей едой. Маша утверждала, что с пола Страхго есть не должен, это вредно для его позвоночника. Павел уже давно не выходил из себя из-за подобных мелочей, хотя порой расковыривал себе душу мыслями, что начни он сам есть с пола, жена не обратит на это никакого внимания.

Маша поставила таз с едой на табуретку, придвинула ее к стене, сказала: «Иди, милый», присела на корточки перед подошедшей собакой и посмотрела ей в глаза. Оба застыли.

Взглядом Павел прошел насквозь отражение жены в оконном стекле.

Это было невыносимо – видеть, как женщина и собака общались, как могли по нескольку минут неотрывно смотреть в глаза друг другу. Невыносимо, потому что после таких «гляделок» Маша изрекала дикие вещи, с которыми приходилось считаться. Это взрывало любые попытки построить что-то стабильное, смириться с обстоятельствами и их принять, потому что никакие объяснения не удовлетворяли. А как можно смириться с необъяснимым? Кроме того, оказалось, что со многими умозаключениями согласиться практически невозможно, если они касаются твоих близких или лично тебя.

Это напоминало цепную реакцию. Каждый новый довод, чем более разумным он казался, тем скорее рождал вопросы следующего уровня, и эти вопросы рассыпались в пространстве поля неизведанного, на фоне которого Павел чувствовал себя пылинкой.

Его приводило в ощущение собственной ничтожности все, чего он не умел обосновать. Единственным утешением, которое срабатывало, был батя и его вера в Бога, о которой касательно себя Павел точно не знал, истинна ли она. Может, он ее придумал для собственного комфорта? Так или иначе, но с верой жизнь принималась легче.

Когда-то, пару раз испытав зависть к тем, кто сомнений не ведал, Павел выбрал для себя верить и, честно стараясь от своего выбора не отступать, ждал, когда количество перейдет в качество, поддерживая при этом безопасную дистанцию и уважительный, как ему казалось, суверенитет. Теперь он в который раз поздравил себя с тем, что дождался. До него донеслось: «Спасибо, что предупредил, кушай, мой хороший!», он передернулся и подумал: «Сейчас начнется».

Собака завозила тазом по табуретке, Маша застучала ножом по столу, зашуршала полиэтиленом, добавила: «Воду забыла включить, все краны будут в селедке» и тут же исчезла из поля зрения. Павел услыхал шаги за спиной и звук воды из крана. Только что жена виднелась на фоне снующих веток, теперь кроме их пляски в окне ничего не осталось.

Но вот Маша заговорила, – легко, доверительно, как будто они давно и с удовольствием беседовали, делясь друг с другом последними новостями.

– А матушка скоро улетает на страшные принудительные работы, почти на рудники, почти на лесоповал, почти на галеры. Потому что летит она с подругой, а подруга с внуками. Причем младший у нее хоть и холерик, но вменяемый, а старший может быть вообще ни в какие рамки не помещабельным. Поэтому матушка в скорбях, но бодрится: решила сделать доброе дело, значит, должна она полезать в кузов. Надо было тебе воду включить, не пришлось бы мне возиться с кранами, все-таки селедку чистить, это всегда заляписто. Но чего ради вас не сделаешь! Из-под ногтей не выберу, и буду я теперь на весь день завонялая.

«Ради вас». Никто об этой селедке, тем более утром, никого не просил. Маша снова отразилась в оконном стекле, и Павлу почудилось вдруг, что он видит эту женщину впервые и знакомиться с ней не намерен. Запершило горло.

Такие моменты обреченности, даже завершенности жизни последнее время зачастили. В те минуты, когда не хотелось больше видеть жены, Павел сам себе казался отреченцем, предателем, это отбрасывало его от себя, обесточивало и тупило. Он старался не поддаваться, вот и теперь напрягся, резко переключился: подумал, что бы сказал Владимир Иванович, услышь тот эти мысли. Порылся в памяти и нашел подходящий ответ.

«Исповедуйся в слабости без сокрушения. Что, если ты призван не истребить свою слабость, а всего лишь познать ее, чтобы не возноситься над другими?»


Год тому назад жизнь Павла резко и неожиданно изменилась. Маша, его смешливая неутомимая жена, имеющая до этого только одну видимую печаль, да и то телесную, – по женской линии, попала в больницу с диагнозом «аневризма головного мозга». К счастью, – хотя, о каком счастье тут можно говорить, – вспоминая, каждый раз хмурился и вздыхал Павел, – он оказался дома, когда она внезапно потеряла сознание.

«Вроде, в тот день у нее болела голова, – напряженно вспоминал он позже, – но кто сейчас в нашей жизни обращает внимание на такие мелочи? Болит и болит. Пройдет». Еще утром Маша выглядела бледной, но ни на что не жаловалась. Он звонил ей днем, она гуляла с собакой и тоже ничего необычного не сказала. Все случилось вечером, едва он вернулся домой.

Она как раз сидела на диване, поэтому не упала, когда внезапно, беспомощно пискнув, потеряла сознание и завалилась на бок. Страхго монотонно завыл, лежа у дивана, и один только звук его воя мог свести с ума кого угодно, даже если больше ничего ужасного не происходило.

Павел бросился звонить в «Скорую помощь» и матери. Нина Дмитриевна сообщила Владимиру Ивановичу, тот кому-то что-то сказал, начались звонки, суета, но «Скорая» отвезла Машу в районную больницу, а уже оттуда, с предварительным диагнозом нарушения мозгового кровообращения ее переправили в институт Бурденко, к известному профессору нейрохирургу, с которым договорились по цепочке знакомых Владимира Ивановича, и отследить потом эту цепочку так и не удалось.

После операции кома длилась неделю.

Павел не мог отделаться от чувства, что с исходом все ясно. От собственных мыслей ему было грузно и отвратительно, он сдавался и не находил себе места. Ему казалось, что не только жизнь жены висит на волоске, но и его собственная, как, впрочем, и жизни близких, вот-вот перейдут в сплошную линию медицинского компьютерного монитора, и серый матовый скотч несуществования намертво залепит не только рты, но и лица всех участников этой драмы. Впереди вздувалось и ширилось зловещее ничто, в котором, как в преисподней, должны были навсегда кануть и Маша, и все, кто ее любил, потому что жизнь захотела избавиться от них, как… Как от воды в раковине самолета. Нажатие на клапан, эвакуация и пыль, невидимая пыль в ледяной атмосфере земли.

Павел наполнялся мрачными фантазиями и терял над собой контроль, рассматривая картинки, которые то и дело подкидывало воображение.

Вдруг вместо безвестных частиц, в которые он вслед за своим отчаянием увлекал чуть ли не все человечество, ему представлялась Маша в гробу, даже сон приснился однажды, что она лежит там в спортивном костюме, держит в руках собачий поводок и смотрит на мужа со скорбной укоризной. Так наверно смотрела, едва умерев, несчастная княгинюшка Болконская, – думал Павел, и во сне оставаясь достойным сыном своей матери – учительницы русского языка и литературы. Сон длился, спящий в нем отвлекался от Маши на осуждение князя Андрея, который, вместо того, чтобы любить, ждал от женщин чего-то немыслимого, а когда снова о Маше вспоминал, перед глазами опять возникал гроб и собачий поводок в руках умершей жены. Правда, глаза у Маши оставались вполне живыми, но, несмотря на этот факт, Павла не оставляло ощущение вещности сна и мысленно он готовился к худшему, за которым для себя утешения не находил.

Вопреки похоронному настроению мужа, у Маши начался процесс возвращения, – медленный, опасливый, будто нереальный. Когда она впервые пришла в себя и увидела близких, взгляд ее исполнился такой теплоты и нежности, что Павел и сам воскрес. Но ненадолго.


Сейчас жена продолжала говорить так артистично, словно кто-то невидимый стоял напротив, смотрел ей в глаза и неотрывно слушал, уже раскрыв ладони для аплодисментов.

– Почему так тяжело открывается холодная вода? Потому что я вся скользкая и неискусная. А когда матушка вернется домой, то будет валяться как в обмороке и изо всех сил оберегать свой суверенитет. Чтобы ее никто не кантовал, никто за советом не обращался, мнений не высказывал, «что будет, если» не выспрашивал, «скажи ему» не взывал, «это не дети!» не восклицал, и вообще, она будет в экономном режиме восстанавливать изъеденную за прошедшие дни нервную систему. Естественно, что ее близким в связи с такой картиной не к кому будет в минуту слабости голову преклонить. Нам точно известны эти тусклые последствия, но она все равно поедет, потому что матушка в этом вся, и чего ни сделает, только бы себе на вред. А вся эта афера почему-то называется отпуском!

Ветви деревьев будто тянулись за кем-то убегающим и грозили ему вслед. Кран действительно прокручивался, давно пора сменить прокладку, но не доходили руки. Эти «нам известно» Павел ненавидел.


Несколько дней после того, как пришла в сознание, Маша молчала. Близких узнавала, смотрела с благодарностью, но только и всего. Больше порадоваться было нечему. Профессор подбадривал родных, однако было видно, что и он встревожен. Мать то замыкалась, то квохтала, полуживой Владимир Иванович беспрестанно молился.

В один из вечеров Павел сидел рядом со спящей женой, с тоской вглядывался в ее осунувшееся лицо, когда она открыла глаза, медленно похлопала пересохшими губами: «пэ-пэ-пэ» и, посмотрев сквозь реальность, еле слышно произнесла:

– Штормовое предупреждение… Дерево упало на гараж, сломало заднюю стенку и пробило крышу. – Маша будто случайно коснулась руки похолодевшего Павла, улыбнулась слегка и снова уснула, а ее муж впал в депрессивную тревожность. Жена не лишилась речи, теперь это стало ясно, но Павел холодел от мысли о том, что может их ждать.


…Ему должно было исполниться двадцать семь, а Маше двадцать, когда он решился наконец сделать ей предложение. Не спал две ночи, строил фразы, представлял, как отреагирует она. Несмотря на то, что знал точно, ни с кем она не встречается, ни в чем уверен не был. Наконец позвонил, пришел. Она открыла дверь, в зубах сухарик. Увидела его, сухарик выдернула, догрызла откушенный кусок:

– Привет, Паш-Паш! Страхго, смотри, какой у нас гость! – серые в крапинку глаза под нахмуренными короткими бровями, прозрачные кудряшки надо лбом, маленькие уши без мочек, над одним ухом оттопыренный в сторону русый хвост. – Ты все не шел и не шел! Столько дней. Почему? – чмокнула его звонко, потерлась об щеку носом и отстранилась – не помедлила, но и не поспешила.

Павел руки не протянул, обнять не решился, только сердце ухнуло. Через гулкий коридор прошел в комнату, потоптался так, словно видит тут все впервые, вынул из-за спины и положил на стол букет из трех лохматых гладиолусов. Сел на диван. Протянул было руку, чтобы погладить пса, но тот отстранился, медленно поднялся и отошел к окну, лег под громоздкой батареей.