Kitabı oku: «Ван Гог, Мане, Тулуз-Лотрек», sayfa 13
Часть третья
«Полдень – время самой короткой тени»
(1885–1888)
I. Антверпен Рубенса
…Мое сердце, подобно утреннему облаку, плыло навстречу божественно сладостному свету, – и я была слабым отблеском его.
Фридрих Гёльдерлин. «Смерть Эмпедокла»
Антверпен раскинулся на одном из берегов широкой и мощной Шельды, протянув свои доки и шлюзы до самого Северного моря. Ритм жизни города определяет река. Над водой в радужном свете, переливающемся почти как на юге, носятся чайки. Бойко торгуя со всеми портами мира, город сохраняет тот вечно молодой облик, который вообще присущ морским портам. И хотя ему, как северянину, чужда добродушная безалаберность Марселя или шумная круговерть Неаполя – он все-таки еще слишком далек от настоящих северных широт, и поэтому здоровый плотский аппетит к жизни и известная доля практицизма, эмоциональным проявлением которого служит фламандское бахвальство, вносят живые краски в его сдержанное достоинство.
Как непохож этот город с его потаенным брожением и буйным оживлением в порту на маленькие городки Голландии, погруженные в меланхолическую дремоту! С первого мгновения Винсент нашел в Антверпене именно то, к чему стремился.
В порту Винсент приобрел партию японских гравюр, какие матросы обычно привозят с Дальнего Востока, и они оказались для него откровением. В них прозвучал голос неизвестного ему до той поры искусства, простого, непосредственного, динамичного, наделенного удивительным даром выявлять бесчисленные связи, которыми природа подтверждает свое глубокое внутреннее единство.
Интерес к работам японских художников у Винсента впервые пробудили еще статьи Гонкуров, а теперь он на каждом шагу в сценах повседневной жизни, которые разыгрывались у него на глазах, видел то, что легло в основу искусства японцев. «Я уже не раз, – писал он, – бродил вдоль доков и набережных. Какой разительный контраст для того, кто приехал из деревни, где долго жил среди песчаных равнин, в покое и тишине! Ну и мельтешение! Гонкуры любили говорить: “Японское искусство for ever”. Так вот здешние доки – отличный образец японского искусства, прихотливого, оригинального, невероятного, во всяком случае, так воспринимаю их я… Человеческие фигуры всегда в движении, возникают в самых неожиданных местах и каждый раз появляются как бы внезапно, по воле прихоти, создавая интереснейшие контрасты». За 25 франков в месяц Винсент снял комнату в доме 194, по улице Лонг рю дез Имаж, в нижнем этаже которого жил торговец красками. Смешиваясь с толпой матросов и веселых девиц в трущобах Бюрхтграхта или в квартале, прилегающем к дому гильдии мясников, Винсент принимал непосредственное участие в шумной и красочной жизни города, ел ракушки, жареный картофель и угрей, прислушивался к уличным перебранкам, взрывам веселого смеха, тоскливым вздохам аккордеона и шумным аккордам пианол.
С пестрой уличной жизнью Антверпена своеобразно перекликались картины, перед которыми Винсент простаивал теперь в музеях, – полотна Рембрандта, Рейсдал, Франса Хальса, ван Гойена, Йорданса… Строго организованный динамизм Рубенса, царственное великолепие его красок открыли Винсенту совершенно новые горизонты. Хотя Рубенс и кажется ему порой театральным «и даже совершенно традиционным», Винсент восхищается им, потому что Рубенс «пытается выразить и достоверно передать атмосферу радости, безмятежности или скорби сочетанием цветов, хотя фигуры у него иногда пусты». Пять-шесть полотен, которые Винсент привез из Нюэнена, начинают казаться ему теперь слишком «темными». Его палитра обогащается светлыми красками: изумрудно-зеленой, кобальтом, который он называет «божественным цветом», и кармином – «цветом красного вина, таким же жарким и одухотворенным, как само вино», увлеченно объявляет он.
Первое, что Винсент пишет в Антверпене, – это городские виды, и прежде всего собор. «И однако, я предпочитаю писать не соборы, а человеческие глаза, потому что в глазах людей есть нечто такое, чего нет в соборах, даже в самых величественных и громадных».
Едва получив деньги от брата, Винсент раздобыл себе натурщицу – проститутку, красивую, пышнотелую женщину, с черными как смоль волосами. «Когда она пришла ко мне, по ней было видно, что она провела несколько бурных ночей, – рассказывал Винсент. – Она произнесла характерную фразу: “Меня шампанское не веселит, наоборот, от него меня берет тоска”. В ней было как раз то, чего я искал, – сочетание сладострастия и отчаяния».
Больше, чем прежде, Винсент стремится «быть правдивым». «Когда я пишу крестьянок, я хочу, чтобы это были крестьянки, и по тем же соображениям, когда я пишу шлюх, я хочу, чтобы они походили на шлюх».
Винсент работает и над натюрмортами. Он пишет череп с сигаретой, зловещий образ, окрашенный какой-то жуткой иронией, настоящий вызов смерти; картина брызжет могучим, почти сатанинским весельем – в ней чувствуется, как упоен Винсент открытиями, которые он делает на каждом шагу.
Изучив антверпенские музеи, Винсент начинает так же тщательно изучать церкви города. В церкви Синт-Андрискерк, пишет он, «есть восхитительный витраж, необыкновенно интересная вещь. Берег, зеленое море и замок на скалах, небо, ослепительно синее, в самых прекрасных синих тонах, то зеленоватое, то отсвечивающее белизной, то более звонкое, то глухое. На фоне неба виден силуэт огромного трехмачтового судна, фантастического и фантасмагорического, и повсюду рефракция, свет в тени и тень на свету». А цвет! Винсент захлебывается от восторга. Какой цвет! И подумать только, что никто не замечает этой красоты. «Делакруа снова пытался внушить людям веру в симфонию красок. Но когда видишь, что почти все хвалят цвет вещи, если находят в ней точность локального цвета, пошлое поверхностное сходство, невольно думаешь, что его усилия пропали даром».
Винсент украсил свою комнату японскими гравюрами, он восхищается их обобщенной линией, лаконичной простотой пластики – результатом поразительно быстрого исполнения, и чистотой их цвета. Он все время размышляет о работах Рубенса, подолгу простаивает в соборе у «Снятия с креста» и «Вознесения». «Меня привлекает его манера очерчивать формы линиями чистого красного цвета или моделировать этими линиями пальцы рук». Винсент отдает себе отчет в том, что воспринимает живопись на свой особый лад. «Вполне возможно, что я не обращаю внимания на то, что больше всего привлекает других». Но самобытность восприятия не только не смущает его, наоборот, полагаясь на свою интуицию, он черпает в ней веру в будущее.
«Мы с тобой будем сносить бедность и лишения столько, сколько потребуется, как осажденный город, который отказывается сдаться, – пишет он брату в начале нового года, – но мы докажем, что мы не пустое место. Приходится выбирать между смелостью и трусостью».
Как было Винсенту не испытать глубокого влияния Антверпена, ведь этот город, совершенно чуждый сдержанности классицизма, был весь пропитан искусством барокко и, что еще важнее, подлинным духом барокко, а это как нельзя более совпадало с устремлениями самого Винсента. Он не мог не вспоминать, как угрюмо оттолкнул его Дренте, – Антверпен же принял его с распростертыми объятиями. В Голландии Винсенту приходилось вести борьбу. Здесь, как видно, надо просто отдаться своему внутреннему порыву и извечному водовороту самой жизни.
И Винсент отдается ему, отдается так самозабвенно, что его здоровье, подорванное лишениями (он сидит на одном хлебе и много курит, чтобы обмануть голод) и напряженной работой, снова ухудшилось. Один за другим у него выкрошились двенадцать зубов, пищеварение расстроилось, Винсент кашляет, у него рвоты… Короче, «от того, чем (я) мог бы быть», остались одни развалины.
Встревоженный Винсент обратился к врачу, который посоветовал ему поменьше работать, чтобы восстановить силы. «Я напрасно понадеялся, что смогу выдержать такой образ жизни», – сокрушался Винсент. Но сделать передышку он не мог. Река не замедляет своего течения в тот миг, когда находит, куда устремить свои бурные, неукротимые воды. «Мне все больше хочется… начать с самого начала этюды фигур, – писал Винсент. – Хочется так хорошо изучить обнаженную натуру, конструкцию человеческого тела, чтобы работать по памяти». Таким образом, накануне очередного этапа своего становления Винсент снова испытывает потребность учиться. Он как бы ищет опору перед тем, как взять очередной разбег. 18 января он записывается в Школу изящных искусств.
Антверпенской Школой изящных искусств, где преподавание велось бесплатно, руководил Карел Ферлат – местный художник весьма академической репутации. Шесть десятков учеников Ферлата, среди которых были немцы и англичане, не без удивления встретили появление нового ученика.
«Угловатая лепка лица, острый нос, из жесткой, неровно подстриженной бороды торчит трубка-носогрейка», – вспоминал бельгийский художник Рихард Баселер, посещавший Академию одновременно с Винсентом. На голове меховая шапка, одет в синюю блузу брабантского крестьянина, вместо палитры – доска от ящика из-под сахара.
Но Винсент привлек внимание учеников Ферлата не только своим внешним видом – больше всего их поразило, с какой быстротой он пишет. В этот день на постаменте позировали два борца. Винсент писал их, переписывал, подправлял, улучшал, яростно действуя кистью и ножом, все стирая и неутомимо начиная сызнова. Краска капала с холста на пол. «Кто вы такой?» – спросил пораженный Ферлат. «Я голландец Винсент», – ответил Ван Гог. «Я не стану исправлять этих дохлых крыс, – объявил Ферлат. – Ступайте-ка, дружище, в класс рисунка».
С величайшим трудом сохраняя спокойствие, Винсент повиновался. Он отправился в класс Эжена Зиберта, ученики которого копировали античные гипсы. Полезные упражнения, рассудил Винсент, но полезные лишь в том случае, тут же оговорился он, если рисовать по-своему, в манере, прямо противоположной той, какой обучают. Вдобавок Винсент решил посещать еще вечерний курс Франса Финка, где рисовали обнаженную натуру.
«По правде сказать, все рисунки, которые я здесь вижу, на мой взгляд, из рук вон плохи и совершенно неверны. Я прекрасно знаю, что сам рисую совсем по-другому. Время покажет, кто из нас прав. Черт возьми! Здесь ни один человек не понимает, что такое античная статуя».
В классе Зиберта Винсент рисовал с таким же увлечением, как писал в классе Ферлата. Не довольствуясь копированием предложенной модели, он рисовал все, что находилось перед ним: мебель, учеников, классную комнату, и, без конца переделывая набросок, в течение одного сеанса перерисовывал его по десять, двенадцать, пятнадцать, а то и двадцать раз. Иногда он сердито рвал нарисованное. Само собой, рисовал он не по академическому канону контурами, а так, как учил Делакруа, – от центра овалами. «Раз Вы так серьезно относитесь к рисунку, рисуйте, как Вам нравится», – объявил ему Зиберт. Несмотря на необычную технику Винсента, он снисходительно соглашался, что работа голландца «не лишена достоинств», и втайне, вероятно, надеялся, что странный ученик со временем подчинится дисциплине. Но когда другой ученик вздумал подражать Винсенту, Зиберт тут же решительно призвал его к порядку, обвинив в том, что тот издевается над педагогами.
Странное это было сочетание – Винсент и представители Академии! Разумеется, они не могли понять друг друга. Винсент как бы методом от противного еще раз убедился в обоснованности своих художественных взглядов: «На их этюдах примерно тот же цвет, что у человеческого тела, и вблизи они передают сходство очень точно, но стоит отойти подальше – и неприятно смотреть, все так плоско – эти розовые и нежные желтые тона и т. д. и т. д., сами по себе изящные, производят на редкость жесткое впечатление. На моих этюдах, когда смотришь с близкого расстояния, зеленовато-красный цвет, желто-серый, белый, черный, разные нейтральные оттенки и в основном цвета, которые не поддаются определению. Но стоит отойти подальше – и этюд независимо от локального цвета становится верным, и вокруг чувствуется воздух, световая вибрация, и даже самый крохотный мазок, которым я просто делал лессировку, способствует общему впечатлению».
Конечно, Винсента все время критикуют и высмеивают. Зиберт, хотя он вначале и разрешил Винсенту работать «по-своему», неустанно ему твердит: «Сначала рисуйте контур, у Вас неверный контур. Я не буду исправлять Ваши работы, если Вы будете моделировать раньше, чем основательно очертите контур». Винсент начинает терять терпение. Тем не менее он доволен, что посещает Академию – в ее стенах можно воочию увидеть, как не надо работать. «Как скучны, мертвы и нудны результаты этой системы! О, повторяю тебе, я очень доволен, что увидел ее вблизи!» Он всячески сдерживает себя, но его все больше раздражают бесплодные занятия, и порой выдержка ему изменяет.
Двое учеников-англичан рассказали Винсенту о Париже, о тамошних мастерских, где ученикам предоставляют гораздо большую свободу, и Винсент просит и умоляет Тео, чтобы тот как можно скорее вызвал его в Париж. Вот где ему надо учиться! Но Тео предпочитает, чтобы Винсент вернулся в Нюэнен, где он мог бы помочь матери, которая намерена перебраться на новую квартиру. К тому же Тео надеется, что ему самому вскоре удастся устроиться получше. Винсент не разделяет его мнения. Вернуться в Нюэнен? Ни в коем случае! «Речь идет о том, чтобы жить более интенсивной жизнью, а в Брабанте я просто на стенку лезу из-за отсутствия моделей; опять начнется старая история, и, по-моему, до добра это не доведет. Только собьешься с верного пути».
Нет, Винсент должен ехать в Париж, и никуда больше. В крайнем случае он согласен провести в Нюэнене март. Но потом – в Париж! В Париж! Винсент твердо стоит на своем, Антверпен уже дал ему все, что мог, научил всему, чему здесь можно было научиться. Но Антверпен – это лишь временная остановка. Винсент, которого раздражают наставления преподавателей, возмущают насмешки учеников, жаждет очутиться среди людей, с которыми он мог бы поделиться тем, что его волнует. «Когда ты не должен вечно быть один на один со своими чувствами и мыслями, когда работаешь вместе с другими, с целой группой людей, это придает тебе силы, – пишет он брату. – Тогда ты и сам можешь сделать гораздо больше и чувствуешь себя во много раз счастливее».
Современная эпоха кажется Винсенту насквозь лживой. Не надо успокаиваться! – восклицает он в каком-то пророческом озарении. «Мы живем в последней четверти века, который завершится грандиозной революцией… Важно одно: не поддаваться лживости своей эпохи или, во всяком случае, уметь почувствовать ее нездоровую, удушливую, унылую атмосферу, которая обычно предшествует буре. И нечего утешать себя: нам, мол, плохо, но грядущие поколения смогут дышать свободнее».
Назревает неизбежный разрыв с преподавателями Академии. В душе Винсента бушует гнев. Как убога наука этих честных, но ограниченных профессоров, как убога и скудна, ею так легко овладеть, легко увидеть все ее промахи, слабости и заблуждения. «Мне кажется, я на пути к тому, чтобы найти то, что ищу, и, может, я нашел бы это быстрее, если бы сам срисовывал античные модели… Правда, я помалкиваю, но мы раздражаем друг друга».
Винсент болен, переутомлен, истощен недоеданием. Терпение его иссякло. «Я готов механически повторять то, что Вы требуете, – заявляет он профессору, – потому что вынужден считаться с Вами, раз Вы на этом настаиваете, но Вы напрасно надеетесь превратить меня в машину, как других, тут у Вас, поверьте, ничего не выйдет. И вообще Вы сначала говорили мне совсем другое – делайте, мол, что хотите».
Зиберту не нравится, что Винсент преобразил Венеру Милосскую в дородную фламандку. «Да Вы, как видно, понятия не имеете, что такое молодая женщина, черт побери! – бушует Винсент. – У женщины должны быть бедра, ляжки, таз, чтобы она могла вынашивать ребенка!»
Этим скандалом закончились уроки Винсента в Академии.
Тео, которого Винсент снова просил как можно скорее предоставить ему возможность приехать в Париж – «подумай еще раз, нельзя ли устроить так, чтобы я мог приехать в Париж до начала июня», – не ответил брату. Ну что ж! Была не была. В одно прекрасное утро в начале марта в галерею на бульваре Монмартр, где Тео работает управляющим, ему совершенно неожиданно приносят записку от брата:
«Дорогой Тео!
Не сердись на мой внезапный приезд, я все обдумал и решил, что таким образом мы выиграем время. Я буду в Лувре после полудня, а если хочешь, и раньше.
Будь добр, сообщи, в каком часу ты можешь быть в Квадратном зале. Что до расходов, повторяю тебе, это выходит одно и то же. У меня, конечно, еще есть деньги, но, прежде чем что-нибудь истратить, я хочу поговорить с тобой. Увидишь, все уладится.
Словом, приходи как можно скорее.
Жму руку. Твой Винсент».
Еще до того, как он порвал с антверпенской Школой изящных искусств, Винсент принял участие в конкурсе, организованном Академией; участники конкурса должны были представить жюри копию головы Германика. Результатов конкурса Винсент не дождался. Он уже прожил в Париже несколько недель, когда 31 марта они были объявлены. Жюри вынесло единогласное решение – ученика по имени Винсент Ван Гог перевести в подготовительный класс.
II. Свет Иль-де-Франса
Вы не представляете, как многое мне хочется теперь переделать. Я замечаю то, чего прежде никогда не видел. Мне кажется, я ни разу не сумел написать небо! Сейчас оно у меня перед глазами – гораздо более розовое, глубокое и прозрачное!
Слова Камиля Коро на смертном одре (1875)
У Тео была крошечная квартирка на улице Лаваль, неподалеку от площади Пигаль, и, конечно, не могло быть и речи – Тео заранее предупредил об этом брата, – чтобы Винсент устроил там мастерскую. Впрочем, пока что Винсент мечтал об одном – возобновить учение, прерванное в Антверпене. С тех самых пор как он уехал из Голландии, он шел навстречу новому, неведомому миру, который ему предстояло открыть. Он не спрашивал себя, что это за мир. Но Антверпен был всего лишь полустанком, подготовительным этапом на пути к чему-то иному. К чему именно, Винсент не знал, но всей душой рвался к этому иному, безошибочно руководствуясь своим инстинктом.
Может быть, Париж – эта столица искусств – и есть желанная цель? Как знать… Так или иначе, Винсенту было чему поучиться в Париже у художников, которые здесь работали. Винсенту хотелось как можно скорее приступить к занятиям, вновь сесть на ученическую скамью, выслушать наставления парижских мэтров. По совету брата он записался в мастерскую Кормона на Монмартре, на улице Констанс.
Сорокавосьмилетний Фернан Кормон, автор старательно выполненных картин на исторические темы, был признанным художником, представителем официального искусства. Он заседал в жюри Салона рядом с такими художниками, как Бонна, Детайль, Бугро, Кабанель и Каролюс Дюран. В мастерской Кормона Винсента подстерегали те же разочарования, что и в Антверпене. Кормон растерянно смотрел на нового ученика (тридцатитрехлетний Винсент был значительно старше других учеников), который, совершенно пренебрегая академическими правилами, с невероятной быстротой рисовал и писал, и при этом на его рисунках и холстах модель – будь то живая натура или гипсовый слепок – подвергалась неслыханным, возмутительным искажениям. Над Винсентом посмеивались: «Сумасшедший!» Кормон вначале пытался внушить новому ученику больше почтения к правилам. Но вскоре, махнув рукой, отступился от безнадежной затеи. Пусть этот оборванец из Голландии, который «не снисходит до того, чтобы видеть», делает что хочет! Не этому варвару расшатать устои храма искусства!
Хотя ученики Кормона насмехались над Винсентом, это не помешало Ван Гогу завязать в мастерской кое-какие знакомства. Он подружился, например, с Луи Анкетеном, который был на восемь лет его моложе, с молодым австралийским художником Джоном Расселом и в особенности со странной личностью – карликом в очках и с бородкой, завсегдатаем монмартрских увеселительных заведений, баров и домов терпимости, который, горько издеваясь над самим собой, любил повторять остроту собственного сочинения: «Хотел бы я видеть женщину, у которой любовник уродливей меня!» Этот двадцатидвухлетний коротышка, яростно прожигавший жизнь из отвращения к собственному уродству, принадлежал к знатному роду – его звали граф Анри де Тулуз-Лотрек. У Винсента было мало общего с этим аристократом. Но оба с трудом переносили атмосферу мастерской Кормона, и, хотя их живописные манеры были совершенно различны, художники уважали друг друга. Впрочем, в их взаимном тяготении было больше рассудочного интереса, чем душевной приязни.
Однажды в мастерской Кормона появился его бывший ученик, совсем еще зеленый юнец (восемнадцати лет), Эмиль Бернар. Дерзкие идеи этого не по годам развитого, нетерпеливого и пылкого честолюбца привели его на передний край новаторских течений в искусстве. Он сразу же обратил внимание на нового ученика Кормона: Винсент, с горящими глазами, с напряженным выражением лица, лихорадочно водил кистью, изображая обнаженную натурщицу; грязная тряпка, которая служила фоном, на его полотне преображалась в роскошный ковер, мастерская – в гостиную. Ученики хихикали. «То, что он пишет, нисколько не похоже на импрессионизм, но в этом есть что-то странное и необузданное», – с удивлением отметил Бернар.
Чего ждал Винсент от мастерской Кормона? Он, северянин, который в своих голландских полотнах был в высшей степени экспрессивен, он, чьей кистью всегда водила глубокая страсть, он, который не столько мыслил искусством, сколько дышал им, – чего он ждал от мастерской Кормона, чего добивался упорным копированием античных гипсов? Классическое искусство было ему совершенно чуждо, и тем более чужда была педагогическая система Кормона – безжизненная, подслащенная пародия на классическое искусство. И все-таки Винсент продолжал упорно учиться. После полудня в опустевшей мастерской, где, по выражению Эмиля Бернара, «чувствуешь себя как в заточении», он задерживался перед каким-нибудь античным гипсом, рисуя, стирая нарисованное, начиная снова, «до дыр протирая бумагу резинкой». Винсент прекрасно понимал, что уроки Кормона противоречат его подлинным устремлениям, но, невзирая на это, продолжал работать. Освободившись от живописных традиций родной страны, он считал необходимым пройти через эту школу бесплодного усердия, чтобы проникнуться французским духом. «Он полагает, что, если его искусство не станет античным, по крайней мере оно станет французским», – писал Эмиль Бернар.
Но вскоре, как всегда, когда он вступал на подобную стезю, Винсент начал скрежетать зубами: «В здешней мастерской учат писать так же, как учат жить, – подделываясь под правду и интригуя».
Винсент задыхается и жаждет освобождения. Его зовет и манит Париж – Париж, который бурлит, переживая величайшую революцию в живописи, какую знала история со времени Ренессанса, Париж импрессионистов, Париж пленэра, манят парижские улицы и парижская жизнь, бьющая ключом!
Брат ввел Винсента в круг представителей новой живописи. Цвет! Чудо цвета! Ослепленный Винсент смотрит на картины Мане, Сислея, Писсарро. Как легки эти тона, воспевающие весеннее ликование природы! Цвет! Цвет! Не за этим ли, сам того не подозревая, он явился в Париж, не ради ли встречи с этим праздником света он покинул Голландию? Не этой ли чудесной волшебной свободы он искал, хотя и не знал, что она существует?
Воспользовавшись тем, что мастерская Кормона на время закрылась по какому-то недоразумению, Винсент решил в нее не возвращаться. Тулуз-Лотрек последовал его примеру. Два великих художника, на мгновение заблудившиеся в пустыне академизма, осознали свою ошибку и поняли, что их дарованиям не суждено раскрыться на этом пути. Они ушли, еще не зная в точности, что им надо делать, но уже твердо поняв, чего делать не следует, ибо по иронии судьбы такой урок им невольно преподал Кормон. Узнай он об этом, этот жрец официального искусства был бы искренне удивлен и еще более возмущен.
Время ученичества для Винсента закончилось навсегда.
* * *
Теперь заветным желанием Винсента было иметь собственную мастерскую. Он несколько недель подряд осаждал Тео своими просьбами, и Тео стал подыскивать для себя и брата квартиру побольше. Он нашел помещение на улице Лепик, 54, на склоне Монмартра, куда оба Ван Гога перебрались в июне. Квартира, расположенная на четвертом этаже, состояла из трех больших комнат, одной комнаты поменьше и кухни.
Тео постарался как можно лучше обставить квартиру. В столовой он поставил старый шкаф, привезенный из Голландии, и большую фаянсовую печь, которую часто топили, потому что оба брата всегда боялись холода. На стенах он развесил картины Винсента, рисунки Мане, Гийомена и в особенности Монтичелли, пастозная живопись которого отсвечивала теплыми эмалевыми бликами. Винсент говорил об этих картинах: «Они прекрасны, как барботина».
У Винсента на уме лишь одно – поскорее оборудовать мастерскую и начать писать. Из окна мастерской ему видны громоздящиеся по склону холма монмартрские крыши, которые он пишет красками и рисует. Он делает наброски монмартрских пейзажей, несколько раз пишет пресловутую мельницу Мулен-де-ла-Галетт. Его темная голландская палитра слегка высветляется, в ней появляются тонко модулированные серые оттенки, ее оживляют пятна более звучных цветов. Поддавшись очарованию Парижа, Винсент пытается передать его на полотне. Но он остается верен себе, и Мулен-де-ла-Галетт, увиденная его глазами, – это не место увеселений, а унылый и заброшенный уголок предместья.
С каждым днем Винсент все глубже познает Париж. Через брата он приобщается к жизни Монмартра, в ту пору очень оживленной, посещает его кафе, пивные, танцевальные залы и кабаре, освещенные по ночам точно для нескончаемого празднества. Обедают и ужинают братья в ресторане матушки Батай. Этот ресторан с низкими тесными залами, расположенный на перекрестке улицы и переулка Абесс, пользуется известностью среди представителей искусства, литераторов, журналистов и политических деятелей. В числе его завсегдатаев – Франсуа Коппе и Кловис Юг, Катюль Мендес, Жан Жорес и Тулуз-Лотрек; здесь кормят недорого и вкусно, а теснота такая, что яблоку негде упасть. Но, как ни странно, это одна из причин популярности ресторана.
Для того чтобы попасть в тот парижский круг, который его привлекал, Винсент не мог найти лучшего поручителя, чем его собственный брат. Давно преданный искусству импрессионистов, Тео очень много сделал для художников этого направления. Ему удалось, хотя и не до конца – это было бы слишком трудно, – преодолеть недоверие своих хозяев, господ Буссо и Валадона, к новой живописи. Правда, их главные магазины, расположенные на улице Шапталь и площади Оперы, по-прежнему были открыты только для жрецов академического искусства, но они разрешили допустить в свой филиал в доме 19, по бульвару Монмартр, которым заведовал Тео, несколько картин свободных художников, из тех, чьи произведения не вызвали слишком большого шума. Конечно, это была всего лишь небольшая уступка. На остальных импрессионистов наложен категорический запрет. Но господа Буссо и Валадон хотели быть предусмотрительными: допустим на секунду невероятное – вдруг в один прекрасный день на живопись импрессионистов появится спрос. Разумный коммерсант не должен пренебрегать этой возможностью, какой бы ничтожной она ни была. Поэтому у Тео на бульваре Монмартр есть в запасе картины Моне, Писсарро и Дега, которые он осторожно и ненавязчиво показывает случайным любителям.
Тео наделен особым коммерческим даром, у него много врожденного такта, он терпелив и обходителен (ах, как он непохож на необузданного дикаря Винсента!). Тео никогда не оскорбит клиента критикой его вкусов, пусть даже самых нелепых, но при этом ему зачастую удается посеять в покупателе сомнения в справедливости его пристрастий, заразить его своими собственными увлечениями, а глядишь – и внушить ему их. Тео действует тихой сапой, медленно, но верно, и импрессионисты отлично знают, как много он для них делает. Не мудрено, что Тео может познакомить брата не только с работами Моне, Сислея, Дега и Писсарро, но и с самими художниками.
К 1886 году, к которому относятся описываемые нами события, импрессионизм уже давно вступил в пору зрелости. Прошло двадцать три года с тех пор, как Мане (умерший в 1883 году) выставил в Салоне Отверженных свой «Завтрак на траве». Двенадцать лет минуло с 1874 года – первой выставки импрессионистов. За эти годы импрессионизм претерпел изменения. Творческие пути его создателей разошлись. Многие уехали из Парижа. Импрессионисты уже не составляли прежней однородной группы. Импрессионизм породил новые направления, которые, хотя и вышли из него, резко от него отличаются. Винсент смотрит, учится. Правда, живопись импрессионизма – живопись видимости, игры света на поверхности вещей, его беглых и радужных переливов, очень далека от того, к чему тяготеет сам Винсент. Но она открыла ему воздушное колдовство цвета, великолепие чистых тонов, неведомую ему красоту «светлой» живописи. Винсент с интересом слушает умудренного житейским опытом пятидесятипятилетнего Писсарро, замечательного художника, который участвовал в борьбе импрессионистов на всех ее стадиях; и Писсарро учит его тому, чему учил многих других: Поля Сезанна за двенадцать лет до этого, Поля Гогена два-три года назад – техническим приемам и теоретическим принципам нового искусства.
Художники академического направления, для которых живопись не столько живопись, сколько повод для передачи сюжета, придают наибольшее значение форме предмета. Они пишут, исходя из локального цвета, то есть стараются передать самый цвет предметов, которые они изображают. Чтобы передать этот цвет, они прибегают к смешиванию красок. Импрессионисты работают в прямо противоположной манере. Для них живопись – это прежде всего цвет. В цвете растворяется форма предмета. К тому же предметы вообще лишены локального цвета. Они являют нам только свою поверхность, каждый раз освещенную по-новому в зависимости от часа, от погоды, от положения предмета. Художник должен стараться непосредственно передать свое впечатление от натуры, его задача – уметь видеть, а не заботиться о том, чтобы с помощью искусственного, умственного усилия изображать подлинный цвет предмета, реальный и реалистический. Кстати сказать, добавлял Писсарро, которого Сёра недавно обратил в новую веру – дивизионизм, художник-импрессионист передает красочную видимость не смешиванием красок, а применяя к живописи теорию солнечного спектра физика Шеврёля и противопоставляя на холсте цвета призмы. Само собой, живопись импрессионистов – это живопись в ее чистом виде, отвергающая всякое вторжение «литературы» в пластические искусства.