Kitabı oku: «Аксиома Декарта», sayfa 3
Но есть сферы деятельности, которые подразумевают историческое измерение. Например, если человек занимается искусством, то он не имеет никакого права говорить, что искусство для него не важно, потому что в таком случае то, чем он занимается, не может называться Искусством. История Искусств задает слишком высокий стандарт для Искусства, чтобы можно было заниматься им «походя». Профессиональный спорт или спорт больших достижений тоже имеет свое историческое измерение. Если ты просто гоняешь мяч во дворе, то это твое полное право – насколько серьезно ты относишься к такому времяпрепровождению. Но если ты выходишь на стадион, полный людей, собравшихся специально для того, чтобы наблюдать за твоей игрой – ситуация совсем другая. Тут не в игрушки играют, тут демонстрируют мастерство, на оттачивание которого кладут целые жизни. А иначе подлинное мастерство и не достигается. Именно так и обусловливается глобальная значимость спорта – через запредельность усилий, требующихся, чтобы достичь значимого результата.
И здесь мы возвращаемся к вопросу о несводимости личности человека к делу, которым он занимается. Личность у нас, получается, вся такая огромная и многогранная, а дело, получается, всё такое маленькое и однобокое. Да нет, не получается ничего такого. Всякий человек, нашедший свое дело (проснувшийся от спячки) и пытающийся довести его до логического конца, понимает всю неисчерпаемость этой задачи. Но личность действительно не сводима к делу – потому что личность не в состоянии поставить дело выше себя любимой. Тут уж надо что-то предпочесть – либо носиться со своей драгоценной личностью, либо довести дело до конца29. Ник Киргиос слишком драгоценная личность, чтобы ставить какое-то жалкое первое место в рейтинге выше первого человека на Земле – ЕГО, Киргиоса, то есть. Таким образом, его суждение о первом месте в рейтинге, которое могло бы кому-то показаться даже философичным (мол, всё это суета), на самом деле является крайне самовлюбленным суждением. И если пловец, возможно, пробудился в момент победы на Олимпиаде (философски осознав ее тщетность), то теннисист беспробудно дрыхнет и именно поэтому не может выиграть ничего серьезного.
2.6. Портрет проснувшегося Дориана Грея
А как же быть с искусством жизни?
«Живите! Живите той удивительной жизнью, которая заключена внутри вас. Пусть ничто не проходит мимо вас! Никогда не уставайте искать новые ощущения!» (Оскар Уайльд. «Портрет Дориана Грея». Пер. В. Чухно).
Так вещает не кто-нибудь, а сам лорд Генри Уоттон, причем вещает не кому-нибудь, а самому Дориану Грею. Случай Дориана особенно интересен, ведь лорд Генри самым буквальным образом пробуждает Дориана Грея от жизненной спячки, что в тексте подчеркивается особо30. Он открывает Дориану глаза на самого себя. Дориан, до сих пор пользующийся своим обаянием лишь интуитивно, вдруг понимает, какая огромная сила сокрыта в нем (но лишь пока он молод). И он начинает жить по-новому, придав смутным очертаниям своей жизни четкие контуры. Назовем мы эту жизнью прекрасной или ужасной, но это жизнь осмысленная. При этом Дориан вроде бы как раз практикует искусство жизни самой по себе, не связывая себя никаким конкретным делом. Не зря всё тот же лорд Генри говорит (а если Дориан – живет, то лорд Генри – озвучивает его жизнь):
«Вы – тот человек, которого наш век ищет… и боится, что нашел. Я очень рад, что вы не изваяли никакой статуи, не написали картины, вообще не создали ничего вне себя. Вашим искусством была жизнь. Вы переложили себя на музыку. Дни вашей жизни – это ваши сонеты». (Оскар Уайльд. «Портрет Дориана Грея»).
А может быть, всё же зря? В самом деле: в чем источник жизненной силы Дориана? В его красоте. Как проявляет себя красота? – она очаровывает. Дориан, сначала безыскусно околдовав простодушного Бэзила, а потом и искушенного лорда Генри, превращает свою красоту в отточенный инструмент опасного очарования. Так можем ли мы говорить, что он не занят никаким конкретным делом? «Очаровывать – тоже мне дело!» – воскликните вы. Но вы сначала попробуйте, а потом уже восклицайте. Я вот, например, сроду никого не мог очаровать, разве что с помощью слов, причем слов письменных, а не устных. Очарование же красоты, покоряющей всё, что попадает в область ее воздействия, многие торопятся приписать одним лишь внешним данным, но это, конечно, примитивный подход – так можно и всякое умное рассуждение приписать лишь наличию у рассуждающего развитого мозга. Но мозговитых людей много, а умных – куда меньше. И красивых много, а вот очаровательных, хотя и не так мало, как умных, но… Искусство очарования – это искусство, и, как всякое искусство, оно требует изучения и искусного применения. Как всякое конкретное искусство оно является конкретным делом. Дориан Грей – очень занятой человек, хотя занятой и не совсем тем, чем следовало бы.
2.7. Портрет Остапа Бендера
Таким образом, и здесь (в случае с Дорианом Греем) мы не можем вполне дистанцироваться от понятия «дела жизни». Вообще, искусство жизни в основном и сводится либо к ее прожиганию, либо к превращению жизни в некую авантюру. В той же литературе создан прекрасный образ авантюриста всех времен и народов – я имею в виду Остапа Бендера. Но я надеюсь, никому не придет в голову утверждать, что Остап Бендер ничем конкретным не занят, хотя его так же невозможно представить себе бездеятельным, как и деятельным в рамках какой-то конкретной профессии. Его дело – авантюра. Дайте ему идею грандиозной авантюры, и его жизнь наполнится безусловным смыслом. Ну а то, что авантюра требует своей «профессиональной» подготовки, самоочевидно. В этом смысле весьма характерно сравнение Остапа Бендера, вышедшего на охоту за подпольным советским миллионером, с хирургом:
«Великий комбинатор чувствовал себя в положении хирурга, которому предстоит произвести весьма серьезную операцию. Все готово. В электрических кастрюльках парятся салфеточки и бинты, сестра милосердия в белой тоге неслышно передвигается по кафельному полу, блестят медицинский фаянс и никель, больной лежит на стеклянном столе, томно закатив глаза к потолку, в специально нагретом воздухе носится запах немецкой жевательной резинки. Хирург с растопыренными руками подходит к операционному столу, принимает от ассистента стерилизованный финский нож и сухо говорит больному: «Ну-с, снимайте бурнус». (И. Ильф, Е. Петров. «Золотой теленок»).
И, конечно же, как и во всякой операции, всякое неточное движение скальпелем ведет к краху (вспомним первый неудачный наскок Остапа на Корейко – эпизод с десятью тысячами), а всякий успех требует длительной и тщательной подготовки (чтобы обчистить Корейко, понадобилось завести на него целое «дело»31).
2.8. Случай Абрагама, случай Кармайкла, случай Стрикленда…
Но возможен и другой подход. Выше я уже упомянул о случае, когда человек сознательно предпочитает существование сознанию. Теперь приведу пример – пусть это опять будет пример из литературы, причем в роли-иллюстрации выступит как раз хирург. Данный пример можно назвать «случаем врача» или еще «случаем Абрагама». Кто такой Абрагам? Персонаж романа Сомерсета Моэма «Луна и грош». Приводимая далее цитата несколько длиннее, чем обычно полагается быть цитатам, но отнеситесь к ней не как к цитате, а как к рассказываемой истории, хотя надеюсь, что эта история и так вам известна:
«Я рассказал Тиаре историю одного человека, с которым я познакомился в лондонской больнице Святого Фомы. Это был еврей по имени Абрагам, белокурый, плотный молодой человек, нрава робкого и скромного, но на редкость одаренный. Институт дал ему стипендию, и за пять лет учения он неизменно оставался лучшим студентом. После окончания медицинского факультета Абрагам был оставлен при больнице как хирург и терапевт. Блистательные его таланты признавались всеми. Вскоре он получил постоянную должность, будущее его было обеспечено. Если вообще можно что-нибудь с уверенностью предрекать человеку, то уж Абрагаму, конечно, можно было предречь самую блестящую карьеру. Его ждали почет и богатство. Прежде чем приступить к своим новым обязанностям, он решил взять отпуск, а так как денег у него не было, то он поступил врачом на пароход, отправлявшийся в Ливан; там не очень-то нуждались в судовом враче, но один из главных хирургов больницы был знаком с директором пароходной линии – словом, все отлично устроилось.
Через месяц или полтора Абрагам прислал в дирекцию письмо, в котором сообщал, что никогда не вернется в больницу. Это вызвало величайшее удивление и множество самых странных слухов. Когда человек совершает какой-нибудь неожиданный поступок, таковой обычно приписывают недостойным мотивам. Но очень скоро нашелся врач, готовый занять место Абрагама, и об Абрагаме забыли. О нем не было ни слуху ни духу.
Лет примерно через десять, когда экскурсионный пароход, на котором я находился, вошел в гавань Александрии, мне вместе с другими пассажирами пришлось подвергнуться врачебному осмотру. Врач был толстый мужчина в потрепанном костюме; когда он снял шляпу, я заметил, что у него совершенно голый череп. Мне показалось, что я с ним где-то встречался. И вдруг меня осенило.
– Абрагам, – сказал я.
Он в недоумении оглянулся, узнал меня, горячо потряс мне руку. После взаимных возгласов удивления, узнав, что я собираюсь заночевать в Александрии, он пригласил меня обедать в Английский клуб. Вечером, когда мы встретились за столиком, я спросил, как он сюда попал. Должность он занимал весьма скромную и явно находился в стесненных обстоятельствах. Абрагам рассказал мне свою историю. Уходя в плавание по Средиземному морю, он был уверен, что вернется в Лондон и приступит к работе в больнице Святого Фомы. Но в одно прекрасное утро его пароход подошел к Александрии, и Абрагам с палубы увидел город, сияющий белизной, и толпу на пристани; увидел туземцев в лохмотьях, суданских негров, шумливых, жестикулирующих итальянцев и греков, важных турок в фесках, яркое солнце и синее небо. Тут что-то случилось с ним, что именно, он не мог объяснить. «Это было как удар грома, – сказал он и, не удовлетворенный таким определением, добавил:
– Как откровение». Сердце его сжалось, затем возликовало – и сладостное чувство освобождения пронзило Абрагама. Ему казалось, что здесь его родина, и он тотчас же решил до конца дней своих остаться в Александрии. {…}
– Жалели вы когда-нибудь о своем поступке?
– Никогда, ни на одну минуту. Я зарабатываю достаточно, чтобы существовать, и я доволен. Я ничего больше не прошу у судьбы до самой смерти. И, умирая, скажу, что прекрасно прожил жизнь».
Здесь необходимо отметить и удержать в сознании два момента: первый – откровение, пережитое Абрагамом (а это есть не что иное, как момент пробуждения к подлинной жизни), и второй – «Я зарабатываю достаточно, чтобы существовать», – предпочтение простого существования раскрытию способностей хирурга. Врачебная деятельность становится не более чем средством к поддержанию существования, но смысл Абрагам находит не в деле, а в самом существовании. Далее контраст между двумя возможными судьбами Абрагама подчеркивается через диалог автора с преуспевающим врачом Алеком Кармайклом, который собственно и занял его место:
«У него был великолепный дом на улице Королевы Анны, обставленный с большим вкусом. На стенах столовой я увидел прелестного Белотто и две картины Зоффаниса, возбудившие во мне легкую зависть. Когда его жена, высокая красивая женщина в платье из золотой парчи, оставила нас вдвоем, я, смеясь, указал ему на перемены, происшедшие в его жизни с тех пор, как мы были студентами-медиками. В те времена мы считали непозволительной роскошью обед в захудалом итальянском ресторанчике на Вестминстер Бридж-роуд. Теперь Алек Кармайкл состоял в штате нескольких больниц и, надо думать, зарабатывал в год не менее десяти тысяч фунтов, а титул баронета был только первой из тех почетных наград, которые, несомненно, его ожидали.
– Да, мне жаловаться грех, – сказал он, – но самое странное, что всем этим я обязан счастливой случайности.
– Что ты имеешь в виду?
– Помнишь Абрагама? Вот перед кем открывалось блестящее будущее. В студенческие годы он во всем меня опережал. Ему доставались все награды и стипендии, на которые я метил. При нем я всегда играл вторую скрипку. Не уйди он из больницы, и он, а не я, занимал бы теперь это видное положение. Абрагам был гениальным хирургом. Никто не мог состязаться с ним. Когда его взяли в штат Святого Фомы, у меня не было никаких шансов остаться при больнице. Я бы сделался просто практикующим врачом без всякой надежды выбиться на дорогу. Но Абрагам ушел, и его место досталось мне. Это была первая удача.
– Да, ты, пожалуй, прав.
– Счастливый случай. Абрагам – чудак. Он совсем опустился, бедняга. Служит чем-то вроде санитарного врача в Александрии и зарабатывает гроши. Я слышал, что он живет с уродливой старой гречанкой, которая наплодила ему с полдюжины золотушных ребятишек. Да, ума и способностей еще недостаточно. Характер – вот самое важное. Абрагам был бесхарактерный человек. … Конечно, с моей стороны было бы лицемерием делать вид, будто я жалею, что Абрагам так поступил. Я-то ведь на этом немало выиграл. – Он с удовольствием затянулся дорогой сигарой. – Но не будь у меня тут личной заинтересованности, я бы пожалел, что даром пропал такой талант. Черт знает что, и надо же так исковеркать себе жизнь!
Я усомнился в том, что Абрагам исковеркал себе жизнь. Разве делать то, к чему у тебя лежит душа, жить так, как ты хочешь жить, и не знать внутреннего разлада – значит исковеркать себе жизнь? И такое ли уж это счастье быть видным хирургом, зарабатывать десять тысяч фунтов в год и иметь красавицу жену? Мне думается, все определяется тем, чего ищешь в жизни, и еще тем, что ты спрашиваешь с себя и с других. Но я опять придержал язык, ибо кто я, чтобы спорить с баронетом?» (Сомерсет Моэм. «Луна и грош»)
Ну а мы поспорим или в чем-то даже согласимся с баронетом. И в первую очередь мы должны четко ответить на вопрос: «Чья все-таки жизнь осмысленнее: Абрагама или Алека?». Ответ однозначный: Абрагама. Почему я настаиваю на однозначности? Из-за момента пробуждения. У Абрагама этот момент был, у Кармайкла – нет. Конечно, всех подробностей жизни Абрагама (как и Кармайкла) мы не знаем, поэтому не можем утверждать категорично, что именно побудило его сделать такой выбор. В тексте говорится лишь, что, оказавшись в Александрии, он вдруг почувствовал себя дома – «Ему казалось, что здесь его родина». Но в рамках разумных допущений можно предположить, что он не видел смысла во всей своей блестящей деятельности хирурга, хотя тем самым он и раскрывал свои способности; он предпочел раскрытию способностей – простое существование. Европейская цивилизация выступает здесь как символ существования, подчиненного профессиональному долгу, тогда как Александрия – символ существования как такового, существования более спонтанного. Проблема в том, что именно тут Абрагам и пережил настоящее пробуждение – не тогда, когда он певращался в гениального хирурга, но как раз, когда отказался от своих гениальных способностей и блестящих карьерных перспектив. Можно сказать, что, дойдя до вопроса – зачем он делает то, что делает? — он вдруг понял, что внятного ответа нет и заново ответил на первый вопрос, переосмыслив всю свою жизнь. Что я хочу делать? – ничего, я не хочу выстраивать свою жизнь через дело, я хочу просто – жить! (хочу быть живым существом, а не – врачом, пусть и занимаясь врачебной практикой) – так можно описать случай Абрагама.
Получается, что пробудился Абрагам, а способности раскрывает Алек. Как так? Но если бы мы действительно видели, как Алек Кармайкл раскрывает свои врачебные способности, то и разговор был бы другим. Может быть, это и так, но судить (пусть и додумывая) мы можем лишь по тому материалу, что нам дается автором книги, а Моэм рисует образ человека, уверенно движущегося вверх по карьерной лестнице, и всё более преуспевающего, но не более того. То есть способности для Алека, как и для Абрагама, являются лишь средством; но если Абрагама его способности кормят, то Алека – перекармливают. Но подлинно Врачом не является ни тот, ни другой. А если так, то, конечно, Абрагам куда честнее. Куда честнее и интереснее жить, чем делать карьеру. Можно возразить, что карьерный рост подразумевает и развитие способностей (разве Алек Кармайкл достиг бы высокого положения, если бы не был способным врачом?), но ведь суть дела всегда во внутренней мотивации. Что довлеет? Что является причиной, а что – следствием? Раскрытие способностей или то, что ему сопутствует? Преуспеяние в выкуривании дорогих сигар или все-таки в чем-то другом?
В общем, вместо предполагаемого противопоставления: «дело жизни – жизнь», мы получаем другое противопоставление: «карьера – жизнь». Один человек делает карьеру, другой отказывается. Абрагам поставил крест на карьере, чтобы жить, но «карьера» и есть нечто настолько сомнительное, что только обесценивает всякое дело и обедняет содержание жизни. Лучшее, что и можно сделать с «карьерой» – это поставить на ней крест. Делать карьеру бессмысленно (предоставим это дело самодовольным Алекам Кармайклам); всякий думающий человек, задающийся вопросом о смысле, понимает, что карьерный рост не совпадает с ростом личностным. Далее, однако, велико искушение всякое «дело» свести к «карьере», а всякий успех в деле – к карьерному росту. Тот, кто думает таким образом, скорее всего и проникается глубоким скептицизмом по отношению ко всем мыслимым делам.
Повторюсь, мне такой подход чужд, потому что карьера карьерой, а талант – талантом. Ведь при всем своем ограниченном самодовольстве в одном Алек Кармайкл прав – Абрагам угробил свой талант. Сознанию трудно с этим примириться, поскольку сознание всегда настаивает на том, что талант должен быть реализован. «Я должен открыть и реализовать скрытые во мне способности» – так можно сформулировать категорический императив сознания (его еще можно назвать категорическим творческим императивом). Чарльз Стрикленд – главное действующее лицо другого романа Моэма («Луна и грош»), подобно Абрагаму сбежал от европейской цивилизации, но им-то как раз руководствовало стремление выразить свой талант художника, и он просто искал наиболее подходящую для этого среду. А это совсем другое дело; совсем другое, то есть сознательное пробуждение:
«– И живопись вам дается?
– Еще не вполне. Но я научусь. Для этого я и приехал сюда. В Лондоне нет того, что мне нужно. Посмотрим, что будет здесь.
– Неужели вы надеетесь чего-нибудь добиться, начав в этом возрасте? Люди начинают писать лет в восемнадцать.
– Я теперь научусь быстрее, чем научился бы в восемнадцать лет.
– С чего вы взяли, что у вас есть талант?
Он ответил не сразу. Взгляд его был устремлен на снующую мимо нас толпу, но вряд ли он видел ее. То, что он ответил, собственно, не было ответом.
– Я должен писать.
– Но ведь это более чем рискованная затея! … Конечно, может случиться чудо, и вы станете великим художником, но вы же должны понять, что тут один шанс против миллиона. Ведь это трагедия, если в конце концов вы убедитесь, что совершили ложный шаг.
– Я должен писать, – повторил он.
– Ну, а что, если вы навсегда останетесь третьесортным художником, стоит ли всем для этого жертвовать? Не во всяком деле важно быть первым. Можно жить припеваючи, даже если ты и посредственность. Но посредственным художником быть нельзя.
– Вы просто олух, – сказал он.
– Не знаю, почему так уж глупы очевидные истины.
– Говорят вам, я должен писать. Я ничего не могу с собой поделать. Когда человек упал в реку, неважно, хорошо он плавает или плохо. Он должен выбраться из воды, иначе он потонет». (Сомерсет Моэм. «Луна и грош»).
У Стрикленда на всё один ответ: Я должен писать, и всё тут (частный случай общего положения: «Я должен открыть и реализовать скрытые во мне способности»). И напрасно его собеседник считает, что это не ответ. Это не просто ответ, но абсолютно сознательный ответ. Или всю жизнь проспать, или проснуться. С точки зрения сознания подход как Абрагама (предпочтение существования раскрытию способностей), так и Кармайкла (карьерный рост и следующие из него блага) ущербны, верен лишь подход Стрикленда. Но лично для себя Абрагам прав, как и Стрикленд, а вот Кармайкл в любом случае заблуждается, не понимая ни жизни, ни ее смысла. Зато на стенах его столовой висят прекрасные картины, скажете вы. Что ж, позавидуем ему, если есть в чем, но больше позавидуем Абрагаму и попросту поумираем от зависти к Стрикленду!
Случай врача Абрагама отличается и от случая с пловцом, и от случая теннисиста. Пловец понял, что именно его дело (плавание) не приобщает его к высшему смыслу, просто в силу ограничений, сопутствующих спорту как роду деятельности. Врач попросту отрицает всякое дело как нечто, дарующее смысл, предпочитая обычное существование. Теннисист вовсе ничего не знает о проблеме выбора. Для этого он слишком крепко спит.
2.9. Случай Фанни Прайс, или Художник без таланта
«– Плевать мне на то, что они обо мне думают. Я всё равно буду учиться. Я знаю, у меня есть талант. Чувствую, что я художник. Лучше умру, чем брошу живопись. Да я и не первая, над кем смеялись в школе, а потом оказалось, что это и был настоящий гений. Искусство – единственное, что мне дорого, и я с радостью отдам ему жизнь. Всё дело в упорстве и умении работать». (Фанни Прайс)
Да, здорово, хотя и очень тяжело, быть Чарльзом Стриклендом, но совсем не здорово и еще тяжелее быть Фанни Прайс. Кто такая Фанни Прайс? Герой еще одного романа Сомерсета Моэма – «Бремя страстей человеческих». Фанни – художник без таланта, который, тем не менее, кладет всю свою жизнь на алтарь искусства. Безрезультатно. Тяжкий труд, лишения32, непонимание окружающих – через это приходилось и приходится проходить всем одаренным людям; но ведь и тем, кто не одарен, тоже приходится проходить через это. Итог подвижнической жизни Чарльза Стрикленда – художественное бессмертие; итог подвижнической жизни Фанни Прайс – петля и полное забвение33.
Здесь сознание оказывается в весьма непростой ситуации, ведь Фанни Прайс следует категорическому творческому императиву сознания: она должна любой ценой («Лучше умру, чем брошу живопись») раскрыть свои способности. Но если этих способностей попросту нет? А как это понять? Человек – слишком большой мастер самообольщения на свой счет. Когда один из преподавателей живописи говорит Фанни, что той следовало бы стать портнихой…
«– Посмотрите, руки тут разной длины. Колено уродливо. Говорю вам: пятилетний ребенок – и тот нарисовал бы лучше. Видите, она ведь не стоит на ногах. А ступня?
Вторя словам, уголь гневно проводил черту за чертой, и через миг рисунок, которому Фанни Прайс отдала столько часов и душевных сил, стал неузнаваемой путаницей линий и пятен. Наконец Фуане швырнул уголь и встал.
– Послушайтесь меня, мадемуазель, попробуйте стать портнихой». (Сомерсет Моэм. «Бремя страстей человеческих»)
…но то же самое он мог бы сказать и Стрикленду34. Это всегда и сбивает с толку бесталанных энтузиастов – никто не может помешать им считать себя непризнанными гениями. Фанни, как и Стрикленд, твердит себе: «Я должна писать». Таково категорическое требование сознания. Сознание не может примириться с участью портнихи; даже и портниху сознание побуждает превратиться в кутюрье, то есть так или иначе побуждает к творчеству. Но ведь и сознательным (в случае Фанни) такой подход никак не назовешь. Сознанию остается осознать свою бездарность, но… осознать свою бездарность – какое сознание вытерпит такую муку? Получается, что сознание побуждает людей к деятельности, которая им не по плечу, а потом с жестоким равнодушием отворачивается от них. «Дерзайте, раскрывайте свои способности», – подстрекает сознание. Не можете раскрыть – лезьте в петлю. Так, что ли? Я бы хотел ответить, что не так, но обосновать, почему это не так, не могу. Сделайте это Вы, если сможете.
Я же считаю жизнь Фанни глубоко трагичной, но, что важнее, я считаю ее жизнь жизнью подлинного художника. Случай Фанни – это тот редкий случай, когда отсутствие таланта не может вычеркнуть человека из «списка» причастных к Искусству. Таланта нет, а Художник налицо. У многих художников-карьеристов дело обстоит прямо противоположным образом. В искусстве полно своих преуспевающих алеков кармайклов, и, конечно, они довольно многое умеют, но ни одного из них я бы Художником не назвал.