Kitabı oku: «Демонтаж», sayfa 2
Он отгонял эту мысль, но тень ее оставалась. «Все оттого, что мне нечего делать, – сказал он себе. – Одно достойное дело могло бы все исправить». День или два назад Манвел, сидя с ним у растопленной печки, склонил голову к огню и произнес: «Прошлой ночью, чтобы не замерзнуть, чтобы отвлечь мозги от холода, я зажег свечу и стал писать. Всю ночь писал, чтобы не оледенеть». Сако нахмурился. «И не обледенел, пока писал?» – «Нет, напротив. Забыл, что за окном зима». О чем он писал, Сако не спросил – зависть заслонила все вопросы и мысли. «Конечно, – подумал он, когда издалека увидел толпу перед гастрономом, – Манвел-то один, мать умерла, вообще никого. Он-то может писать, он не обременен долгами, детьми, семьей». Люди стояли в беспорядочной очереди к дверям гастронома. Хлеб еще не подвезли. «Сколько разговоров было, что собирается в монастырь, а все никак не доедет. Да и какой монастырь, когда война».
Сако не сразу разглядел Седу. Гордая, независимая, она стояла отдельно от толпы. Ее лицо оживилось, когда она заметила его, хмурого и недовольного. Еще ни о чем не спросив, она уже поняла, что очередной день не принес новостей. Сако неуверенно, как школьник у доски, замер перед женой, отдал сверток с обедом и перевел взгляд на людей в очереди. Он так и стоял бы, рассматривая их, если бы она не спросила, как он сходил. «На завтра перенес, – ответил Сако, стараясь придать голосу твердости. – Обещал, что завтра встретимся». – «А что еще?» – спросила Седа. – «Это все, – ответил он. – Он был занят. Мы и двух минут не проговорили». Седа не верила. «За две минуты можно было многое сказать», – отрезала она. «Он не сказал», – резко ответил Сако, стараясь подавить раздражение. Седа коснулась плеча старушки, стоявшей впереди нее, и предупредила, кивнув на Сако, что ее подменит этот человек. Женщина добродушно кивнула.
Он не глядел Седе вслед. «Катись, куда хочешь, – подумал он, давая волю злобе. – Стараюсь, шатаюсь по городу, рисуюсь перед подонками, унижаюсь, а ты обижаешься, значит, молча уходишь». Сако вспомнил об электричестве, проведенном накануне, и о том, что Седа не выказала ни радости, ни благодарности. Перебрал в уме имена и лица друзей и родственников, к которым обращался за помощью, у которых просил дров, к которым стучался в дверь, пряча за спиной кастрюлю. «Почему это случилось со мной?» – ему сделалось жалко себя. В нем накопилось слишком много жалости к себе. Кто его выслушает, кому он откроется? Он ненавидел эти вопросы, терпеть не мог эту жалость. Жалость разъедала его. Он всегда бежал от нее. Неожиданно в памяти всплыл образ Манвела, спасающегося от холода сочинительством, и Сако вспомнил собственный нереализованный проект – Музей Комитаса9. Бесформенное серо-бетонное здание, которое будто распадалось на части, но визуально уравновешивалось строгим сухим орнаментом, двенадцатью графическими рисунками, повествующими о пути Комитаса: юноша, подслушивающий песни крестьян; музыкант, создавший на основе этих песен национальную литургию; безумный святой, сгинувший во французской провинции. Но главное украшение музея – то, что принесло Сако освобождение, что сделало его произведение гармоничным, дало визуальные границы рассыпающемуся, как человеческая личность, зданию, – металлические платаны, родные чинары, как бы рассаженные вокруг здания, – такие же чинары незадолго до гибели сажал во дворе их дома отец. Тонкие, хрупкие деревца, которые только-только собираются расцвести, почки которых едва набухают, чтобы выпустить на свет бледно-зеленые листья. Работа над этим проектом словно освобождала Сако от собственного дикого легкомысленного нрава, принимавшего форму жалости к себе – жалости, разрушавшей его личность.
Послышался грохот грузовика. Толпа загудела, очередь мигом распалась. Милая старушка, недавно улыбавшаяся Седе, растолкала всех локтями, чтобы пробиться вперед. Грузовик остановился. За рулем сидел густоволосый паренек в дубленке. Он бегло оглядел толпу, пересчитал людей. Пока он складывал буханки в мешок, толпа проклинала – его, страну, правительство. Наконец паренек спрыгнул к людям и пробрался к гастроному. Одной рукой он крепко держал мешок с хлебом, другой рыскал в кармане в поисках ключей и затем долго ковырялся в дверном замке. Когда стало казаться, что толпа сейчас разорвет его на куски, железные двери со скрипом отворились. Паренек вбежал внутрь, быстро встал за кассу, разложил перед собой буханки и начальническим тоном приказал заново выстроиться в очередь. Люди, чувствуя запах желанного хлеба, покорно встали друг за другом в холодном пустом помещении. Сако стоял в самом хвосте очереди, в дверях гастронома.
«Почему же я не довел проект до конца?» – спросил он себя. Память не спешила с ответом. Ему пришлось вспомнить, какая погода стояла за окном в дни, когда он работал над музеем. Ему казалось, это было недавно, но нет: почти два года назад, весной, в апреле. Пока мальчишки прыгали по крышам гаражей, пока старики ворчали на перестройку, пока весна оживляла улицы цветами и зеленью, Сако сидел за столом, сгорбившись над огромным чертежным листом. Здание смотрело на него, и пора было набраться храбрости и отправиться вглубь, в интерьер, в колодец души этого музея. Он слишком долго отвлекался на сторонние дела, пора было сделать этот шаг. Но в комнату вошла, как обычно не постучав, Седа и села перед ним. Сако нехотя поднял вопрошающий взгляд. Первый шаг – ворваться в комнату и отвлечь от работы – сделан. Он ожидал второго. Но Седа молчала. Это был знак, который ему пришлось толковать. По ее глазам, по тому, как несмело она оглядывала комнату, словно искала опору, точку, где можно было бы остановиться и наконец-то успокоиться, по взгляду, выражавшему не страх, но встревоженную надежду, он понял: что-то произошло. Он спросил, она ответила. Сако встал перед ней и обнял, крепко прижав к себе ее голову. А рассудок подсчитывал: да, месяц, прошел ровно месяц с той ночи. «А через восемь месяцев, – считал Сако, двигаясь теперь в очереди за хлебом, – родился Гриша». Он заново представил роддом, шумный и людный; в те годы перевозбужденные патриотизмом армяне рожали охотно, в семьях было по двое-трое детей, и они с Седой не отстали. «Как так лихо все закрутилось, господи», – подумал Сако. Воспоминания теснились в нем, разворачивая лепестки памяти: как легко, в отличие от Амбо, родился Гриша, с каким аппетитом, в отличие от брата, он ел, как быстро, в отличие от старшего, усвоил жесты и слова. В полтора года зашагал, в два заговорил. «Папа, мари́», – говорил он, имея в виду «смотри», и указывал раскрытой ладонью на солнце: просил отца разделить с ним его завороженность светом. Амбо, старший, был не менее прекрасен и нежен. Сако вспомнил, как они с Амбо и Седой отправились на Севан, и Амбо упрямо хотел произнести название озера, но вместо «Севан» у него выходило «сван», а Седа, умиленная, передразнивала его английским swan, и, кажется, тогда они решили, что их старший сын – робкий, красивый, неуверенный – лишь по какой-то случайности родился человеком, а не лебедем. «Брат, давай же купон!» – нетерпеливо воскликнул паренек в дубленке. Сако не заметил, как очередь дошла до него. Никого больше не осталось в опустевшем гастрономе. «Ну, давай же» – повторил паренек. Растерянный, словно очнувшись от сна, Сако заморгал, захлопал по карманам и протянул смятую бумажку. Паренек схватил ее, сунул в кассу и выдал Сако половинку черствого матнакаша10. Сако вынул из кармана авоську, спрятал в нее хлеб, кивнул пареньку и вышел из гастронома. «Что теперь, домой?» – спросил он себя, и ветер обдал его лицо.
Он втянул голову в плечи и поплелся в сторону дома. Воспоминания, расцветшие в нем точно весеннее деревце, улеглись. Но в душе остался след: какая-то новая дверца, ранее невидимая, отворилась и приглашала войти. Сако уже сворачивал в сторону улицы Абовяна, когда снова спросил себя: «Так почему я не довел проект музея до конца?» «Потому что родился Гриша, – ответил разум, ступивший в темную комнату. – Потому что уже был Амбо. Потому что Седа больше не работала. Потому что Нина уже жила с нами. Потому что страна перевернулась. Потому что отключили свет. Потому что не стало газа. Потому что началась разруха. Потому что тебя вышвырнули с работы». Потребность в любви, желание обладать женским телом, беременность Седы, их ребенок, и быт, и нужда, и семья, его семья, мысли о которой крепко связывали его, словно смирительная рубашка, – все это обрекло его на жалкое существование нынешних дней. Страх перед несвободой вызвал новый вопрос: «Тогда, может, теперь, когда у тебя нет работы, ты доделаешь музей? Не важно, когда его построят, и построят ли вообще. Важно, что ты скинешь эту рубашку». Сако остановился и, набравшись смелости, прошептал: «Будешь свободен».
Сако все еще искал ответ, проходя мимо обветшалых домов старого Еревана. Его беспокойный ум столкнулся с выбором, семья или творчество. Снова, уже в который раз за день, он представил себе Манвела. Сако увидел его склонившимся к печке, к огню, и опять почувствовал неприязнь. Манвел казался ему человеком, который отворачивался от действительного мира и предпочитал ему вымышленный, который не впускал в свою жизнь других людей, который приближал к себе только те вещи, что не приносили пользы, вещи вроде литературы. «А разве это не то же самое, что грезить об архитектуре? – спросил Сако и остановился. – Не то же самое, что прятаться в кабинете от старых друзей? Бежать в Калифорнию?» Сако застыл рядом с ветхим домом с обледеневшим круглым окошком. «Да, – рассуждал он, – архитектура, творчество освобождают меня, я знаю это. Но семья, мои дети, может, и не дарят мне постоянную радость, но, господи, долг есть долг! Я просто не могу это объяснить». Сако всмотрелся в окошко, повторяя про себя: «Долг есть долг». И пока он нашептывал себе это, в отражении окна слабо блеснул свет, и на металлическую крышу дома слетел голубь. Сако шире открыл глаза. «Долг есть долг, – тверже повторил он. – Но долг тоже освобождает. Если буду думать о них, не будет меня, а будут только они. И если будут только они, то я наконец освобожусь от себя. Если забуду о себе, буду свободен».
С лицом человека, сделавшего самое важное открытие в жизни, он быстро, словно мальчишка, понесся к дому. «Как я раньше этого не понимал? – изумлялся он, вприпрыжку поднимаясь по улице. – Как просто все оказалось!» По пути, возбужденный открытием, он снова представил себе Манвела, к которому теперь обращался без злобы: «Да, я знаю, что творчество освобождает, но я еще знаю, что не могу жить без моего долга, моей семьи, тех, кого я люблю. Я приношу себя в жертву ради блага семьи, и это освобождает меня не меньше, чем творчество. Это освобождает меня в действительном, а не в вымышленном мире, и я не знаю, что лучше и важнее. Но я знаю, что наконец-то сделал выбор». Уже показалась старая арка, когда Сако, готовый радостно вбежать во двор, споткнулся о камень. Он чуть не упал и, слыша только свои мысли, снова удивился себе: «Нет, как я мог думать о себе, о своих желаниях, когда есть они! Это безнравственно, так просто нельзя».
А затем он вошел во двор. Толпа шумящих детей и злословящих стариков окружила милицейский автомобиль. Один из милиционеров, заполняя протокол, просил толпу умолкнуть и разойтись по домам, второй заталкивал в автомобиль Баграта – соседа Сако с первого этажа, того самого, который собирался в Калифорнию. Воодушевление мигом покинуло Сако. Инстинкт напомнил о страхе советских лет, когда милиция ходила по квартирам, раздавая повестки; затем подключился рассудок и задал более насущный вопрос: что будет со светом, оплаченным накануне?
И в ту же секунду из подвала дома вышел «человек-свет», самодовольный электрик. В одной руке он нес длинные ножницы на шесте, напоминавшие копье, в другой – груду электропроводов, красных и черных разорванных артерий. Сако прижал авоську с хлебом к груди: каждый удар сердца отдавал в голову. Его лицо исказилось: умиротворение, только что испытанное им, исчезло, уступив место прежней жалости к себе. Прилив беспомощности подталкивал Сако заговорить с соседями, с милиционерами, с интеллигентным Багратом, который уже провожал обреченным взглядом жену, детей, мечты о переезде. «Прощай, Калифорния», – говорили его невыразимо грустные глаза, когда толстобрюхие милиционеры уселись в автомобиль и завели мотор. Но Сако не таил обиду на Баграта. Тот лишь неудачно перекочевал из квантовых физиков в подпольные бизнесмены. Сако больше переживал из-за того, что уже на второй день его лишили электричества, пусть незаконно проведенного, но оплаченного из сбережений сестры. Как он посмотрит ей в глаза? Как посмотрит в глаза жене? А детям, Амбо, которому обещал, что они будут вместе смотреть «Драконий жемчуг»? Язык прилип к нёбу, стопы приросли к сырой брусчатке. Ему хотелось заерзать коленями по земле и зайтись в отчаянном крике. Ответа не было. Добрая весть оставила его. Он снова распадался на части.
Сако прошел мимо стариков и детей прямо к деревянной лестнице, ведущей на второй этаж. В дверях квартиры замер: внутренний голос, не отчаянно кричащий, а тихий и усталый, напомнил ему, что сейчас его ожидает то же, что вчера, то самое, от чего он хотел убежать. «Справлюсь или нет? – подумал он. – Хватит ли воли?» Он толкнул дверь. Из гостиной выглянул Амбо, одетый в водолазку и поверх нее в свитер. «Мама дома?» – спросил Сако, и Амбо ответил, что мама у тети Татев. Сако жестом подозвал сына, поцеловал в макушку и прошел на кухню. Он машинально стукнул по выключателю, теперь бесполезному, положил половинку матнакаша на стол, достал нож, отрезал себе маленький кусок и отломил ломтик козьего сыра.
Дверь заскрипела, и послышался голос Седы. Она с порога спросила Амбо, как там Гриша, и Амбо ответил, что он все еще спит. Не снимая куртки, она вошла в кухню с газетным свертком в руках и увидела Сако. «Видал, что стряслось? – спросила она, раскрывая на столе сверток с обедом. – Наш Баграт подался в криминальные авторитеты. А у него уже документы на всю семью в посольстве. Я была у Татевик, она в слезах, схватилась за голову, все боятся, что у нее будет припадок. Успокаивали как могли». Седа переложила сваренные баклажаны в две тарелки. Затем спросила Сако, будет ли он. Сако отмахнулся. «Я сыт», – добавил он, дожевывая хлеб с сыром. Седа наконец сбросила куртку, повесила ее на крючок у двери, проведала в гостиной спавшего Гришу, вернулась, собрав волосы на затылке, позвала Амбо к столу и села перед Сако. «Как малыш?» – спросил он. «Хорошо, – ответила Седа и посмотрела на него повеселевшим взглядом. – Знаешь, что Баграт натворил? Устроил в подвале подпольную распределительную электростанцию. Провел линию электричества от метро. Нет, ну придумал? – Седа снова позвала Амбо, на этот раз громко и строго. – А знаешь, как нашего Эйнштейна вычислили? Помнишь, пару дней назад случилась авария на проспекте Баграмяна? Так это на станции нашего Баграта произошло замыкание. Умник. Конечно, сейчас в метро никто не ездит, но о чем он думал? Мозги есть, а порядочность куда делась? Вот это годы, вот это времена мы застали».
Амбо шагнул на кухню, склонив голову и по-взрослому задумавшись. Седа попрослила его скорее садиться, пока еда не остыла. Она подвинула к нему тарелку, отломила хлеба и налила воды. Сако наблюдал за ее лицом – волевым, сильным, в котором читалось желание жить, – и снова отвел взгляд. Что могло сломить ее? Ничего. Он мысленно успокоил себя, восстановил дыхание и обратился к ней: «Мы тоже были подключены к этой станции». – «Что?» – сразу спросила Седа, качнув головой, точно не расслышала. «Мы тоже были подключены к станции Баграта», – повторил Сако, сосредоточенно глядя на жену, на ее руку, крепко вцепившуюся в вилку.
Амбо посмотрел на мать, избегавшую взглядом отца, и на отца, застывшего в ожидании катастрофы. Он чувствовал, что назревает что-то нехорошее. Все в его неокрепшем мире, полностью пока зависящем от старших, и тускнело от страха, и боролось со страхом, колеблясь между двумя родительскими настроениями, которые словно отражались на его лице. Буря чувств оставляла отпечаток на том, что станет его душой, – это были первые впечатления, которые в будущем, при взрослении, при столкновении с проблемами любви, признаний и отношений определят его поступки – в том числе самые роковые из них.
«Ну, что ты так смотришь на меня?» – проронил Сако. Седа устремила на него полный презрения взгляд. Не поведя бровью, она ответила: «Готовлюсь плеснуть содержимое этой тарелки тебе в лицо». Сако замер на секунду, затем молча встал и вышел из кухни. Повисло молчание. С полминуты Седа сидела, не двигаясь, прижав свободную руку к виску. «Мама…» – протянул Амбо. Седа перевела на него рассеянный взгляд. «Все остыло, – сказала она, обращаясь к тарелке. – Ешь, пожалуйста». Амбо вернулся к обеду, но чувствовал, что мать в эту секунду еле сдерживала себя. Седа действительно всеми силами старалась сохранить достоинство. Она ответила Сако почти без эмоций, лишь с легким презрением, почти не позволив сказанному вывести ее из себя. Никто из домашних не видел ее в истерике. Чтобы Седа завыла от боли, разбила тарелку, ударила рукой о стол, и затем еще раз, и еще, и еще, пока удары не превратились бы в барабанный бой, пока не запрыгали бы тарелки и вилки, пока не задрожал бы от страха Амбо, пока не подскочил бы с места Сако, чтобы взять ее за плечи и трясти, стараясь привести в чувство, – нет, ничего подобного с ней ни разу не случалось. Она не допускала возможности опуститься до такой пошлости. Иногда казалось, что даже смерть не сможет возмутить ее.
Седа уронила вилку и устало выдохнула. Она поднялась, собрала тарелки, сложила их в раковину. Затем, накинув на плечи шаль, вошла к Сако, который, как она знала, укрылся в спальной. Он сидел за рабочим столом и курил сигарету, опершись локтем на стол. «Сколько ты заплатил?» – спросила Седа, садясь на край кровати за его спиной. «Десять долларов», – ответил он, не поворачиваясь. «Нина в курсе?» – «Нет еще, – ответил Сако и стряхнул пепел. – Откуда ей знать?» Седа нахмурилась. «Пожалуйста, не вздумай ни с кем заговаривать об этом, – сказала она. – Не дай бог узнают, сразу донесут». – «Весь дом был с ним связан». – «Мне нет дела до всего дома. Знаешь, что будет, если эти звери узнают? – Сако молчал, но Седа знала, что он ждет продолжения. – Они придут к нам домой и будут нас шантажировать. И тогда ты, Сако, заплатишь не десять долларов, а все пятьдесят. А если не захочешь платить, то в одной камере с этим ослом окажешься, и тогда я посмотрю на вас, парочку умников». – «Седа…» – «Повернись ко мне, – Седа не дала ему договорить. – Посмотри мне в глаза». Сако повернулся и взглянул на нее отрешенным взглядом. «Другого пути не было, Сако? – спросила она, не сводя с него погрустневшие глаза. – Нельзя было по-другому? Что мы, не выживем без этого треклятого света?»
Послышался стук в дверь. Робкими шажками вошел Амбо. «Гриша проснулся», – вымолвил он. Седа ушла вслед за сыном. Сако остался за столом. Ему снова, как несколько часов назад, стало тоскливо и жалко себя. Чувства смешивались с табачным дымом, отравляли душу. Лепестки памяти, показавшие было ему путь, завяли, оставив после себя шипы. Сако позабыл об озарении, посетившем его. Как и в тот светлый апрельский день, проведенный за этим же столом, заботы заглушили в нем самое важное. Отвлекли от того, что могло спасти от смирительной рубашки. Его снова понесло по течению. Он затушил бычок в пепельнице из консервной банки и хотел уже подняться, но представил себе лицо Седы, вспомнил ее упреки, которые с каждым разом задевали все больнее, ощутил неизбывную скорбь и снова опустился на стул, закурив новую сигарету. «Что ни делаю, все прахом, – процедил он, – все не так». Ему вспомнилось, как он принес керосинку, уверенный, что Седа похвалит его. «Могли бы готовить у себя, а не попрошайничать. Но опять не понравилось: воняет, говорит, и следы копоти на стенах. Теперь провел свет, и оказывается, что прожили бы без него…» Дверь снова отворилась. Седа, держа на руках заспанного Гришку, просила его сходить за молоком. «На сегодня есть, – сказала она, пока малыш сонно глядел на отца. – На завтра не хватит. Возьми у старика Микаэля». – «Хорошо, – ответил Сако. – Схожу». – «Если получится, возьми еще дров, – добавила Седа. – И проведай, пожалуйста, моего отца, все ли у него есть?» – «Хорошо», – снова ответил Сако. «Я не знаю, чем он занят сейчас, он не отвечал на звонки… – Седа призадумалась. – Обязательно принеси только молоко, а дрова по возможности, ладно?» Сако кивнул. Он поднялся, захватил из кладовки санки Амбо и вышел из дома.
Седа вошла в гостиную и опустила Гришу в манеж. Ребенок тотчас погрузился в мир игрушек. Не то что Амбо, который встревоженным взглядом провожал мать. Седа прикрыла за собой дверь. Нужно было принести воды на вечер. Она взяла из ванной пару ведер, накинула на плечи платок и надела ботинки, вспомнила историю с электричеством и понадеялась, что все обойдется, а следом подумала, что если бы Сако слушался ее, то ничего бы не произошло. С этими мыслями Седа вышла из квартиры, прошла по холодному темному коридору, спустилась на первый этаж и увидела кусочек света в кромешной тьме подъезда. Сосед Артак веткой с подожженным концом осторожно подогревал оледеневшие канализационные трубы, чтобы, как он говорил, «не выплеснулось все это добро наружу». Седа кивнула старику, спросила, дома ли тетя Ануш, и он ответил, что дома. Седая бездетная Ануш дремала с вышивкой в руках перед неработающим телевизором. Шум разбудил ее. Она потрясла головой и, хотя Седа просила не беспокоиться, тяжело поднялась, прошла, чуть прихрамывая, в ванную и налила ей воды до краев ведер. «Артак все греет?» – спросила Ануш. Седа кивнула. «Ну, пусть греет. Ему тоже нечем заняться». Ануш всмотрелась в рассеянное лицо Седы и спросила, все ли в порядке. «Нормально, по-старому», – не раздумывая ответила Седа. «У почты видела вашу Нину, – поделилась Ануш. – Задумчивая. Пишет кому-нибудь? Не влюбилась ли» – «Ох, Ануш-тетя, не знаю, не знаю, – ответила Седа, взяла тяжелые ведра и зашагала к дверям. – Может, кому и пишет, а о чем, что, не знаю». – «Ну понятно, понятно, – усмехнулась Ануш. – Влюбилась». – «Ох, не дай бог, – покачала головой Седа, – как мне сейчас не до этого». Она переступила порог, прошла мимо старика Артака, который все еще держал факел у труб, и поднялась к себе на второй этаж, стараясь не расплескать воду. Дома поставила ведра с водой в гостиной у печки, велела Амбо принести кастрюлю и дрова. Седа перелила воду и снова спустилась к Ануш, снова набрала воды и снова потащила полные ведра на второй этаж. Амбо уже складывал дрова у печки, а Гриша задумчиво глядел на брата, когда Седа снова вошла, перелила воду и в третий раз спустилась к Ануш. Та ждала в ванной. Седа вновь набрала воды, поблагодарила соседку и потащила казавшиеся теперь гораздо тяжелее ведра к себе. Артак все еще стоял в одиночестве с огнем во тьме. Расплескивая воду она прошла мимо. Амбо уже поставил кастрюлю с водой на растопленную печку и грелся рядом. Седа оставила последние два ведра под раковиной на кухне, вернулась в гостиную и, стянув ботинки, встала на колени рядом с сыном, склонила раскрасневшееся от усталости лицо к огню, поднесла ладони к к слабому огоньку из печи, и с облегчением выдохнула.
Седа с детства любила приятный запах горящих дров, печное тепло. Она наотрез отказывалась жечь дома керосин. Не хотела, чтобы годовалый ребенок им дышал. «Керосин, может, и хорош для обогрева и готовить на нем быстро, но запах и следы копоти повсюду – нет, это чересчур. Да и кто бы отмывал? Сако? Ох да конечно. Нина? Нет уж». Да и сама Седа тоже, конечно, нет. Она не искала новых домашних хлопот. Заботы о доме, о детях, о муже – все это было ей в тягость. Она тяжело переносила одиночество, в которое ее замуровал декрет. Ее посещал страх, что время неумолимо проходит. Она все чаще вспоминала радостное студенчество, когда у нее не было других забот, кроме квартирников и новых книг. Или перестроечные годы, когда началось движение за независимость, и она стояла на площади, в гуще толпы, осознавая себя частью чего-то большего – частью огромной волны, несущей всех в неизвестное будущее. И ради памяти о тех днях протеста, ради веры в будущее, которое оправдает невзгоды настоящего, она терпела текущее тягост ное положение, свои «мытарства», как она про себя их называла. «Все это имеет смысл», – думала она, сидя перед огнем и поглядывая на Амбо, который подбрасывал в печь сухие ветки.
Седа поднялась, раздела Гришу, подхватила его на руки и пошла в ванную, окликнув Амбо, чтобы поскорее принес воду. Одной рукой она держала сына, другой доставала таз и табурет. Амбо, прежде натянув варежки, принес кастрюлю с нагретой водой и перелил в таз. Седа быстро, но старательно искупала Гришу, вытерла полотенцем, отнесла в гостиную и, укутав в два одеяла, уложила в кроватку рядом с печкой. Быстро переведя дух – весь ее распорядок зависел от остывающей воды, – вернулась в ванную, сделала замечание Амбо, кривлявшемуся в варежках перед зеркалом, опустилась на табуретку и почему-то вспомнила слова Ануш о Нине и почте. Амбо стянул с себя варежки, брюки, рейтузы, свитер, водолазку, майку, забрался в таз и трусливо склонил меж коленок голову. Седа бросила думать о словах соседки, погладила сына по худой спине с выпирающими позвонками, напомнила ему, какой он силач, помогающий матери, и взяла из-под ванной ковшик. Подвинула к себе кастрюлю, где осталось чуть меньше половины воды, и, поливая ковшом, искупала сына. Амбо взрагивал, когда вода лилась ему на костлявые плечи, грудь, руки, но Седа старалась приободрить его, ласково, не без горечи спрашивая: «Кто счастлив?» И Амбо, мотая головой, отвечал: «Кто купается двумя руками». Искупав старшего и велев ему скорее одеваться, она бросила взгляд на воду, оставшуюся в кастрюле, разделась по пояс, распустила волосы и вымыла голову.
Амбо уже сидел в гостиной, тепло одевшись и закутавшись в шерстяной плед, когда вошла Седа с головой, прикрытой полотенцем, и легла на диван. Следующие хлопоты ожидали ее с ужином, но до него еще было время, и она разрешила себе недолго вздремнуть. Она повернулась, потянув на себя шаль, оставленную не на месте Ниной, обратила внимание на потемневшее небо, с удивлением отметив, что день подходит к концу, и перевела взгляд на книжный шкаф, занимавший всю стену. Перед книгами стояли в рамках и на подставках черно-белые фотографии ее родных: дедушек и бабушек, брата и родителей, мужа и детей. Взгляд Седы блуждал по фотографиям, пока не замер на портрете родителей: молодые отец и мать смотрят в объектив счастливыми глазами двадцатилетних молодоженов. Отец, с идеально прямой спиной, сидит в глубоком кресле, заложив ногу на ногу и аккуратно сведя ладони на колене, а мать стоит за ним, опустив украшенные кольцами руки на его широкие плечи. Другую фотографию сделала сама Седа, в юбилейную, тридцатую годовщину свадьбы родителей: отец и мать стоят на берегу моря в Батуми. Последний отпуск, проведенный семьей вместе. У отца, как и положено советскому инженеру, очки в толстой оправе, рубашка, короткий галстук и легкий летний пиджак через плечо. Веселый взгляд и надменная улыбка. Рядом с ним мать, вцепившаяся в локоть его правой руки, – стоит босиком, и кажется, если отпустит руку отца, то волны, задевающие ее ступни, и ветер, треплющий края платья, унесут ее. Седа вспомнила, как в тот отпуск, выйдя из моря, опустилась на песок и закуталась в полотенце, прислушиваясь к русско-грузино-армянской речи, заполнившей пляж. Рядом лениво загорали ее родители, и Седа вздумала подразнить их, старых буржуа, историей, случившейся еще весной. «Один мой однокурсник, – заговорила она, – сделал мне предложение». Мать вскинула голову, отец настороженно покосился. «Он видел меня второй или третий раз в жизни. Мы сидели на веранде в кафе, и я мигом покраснела. Я отказала ему, – слукавила, смеясь, Седа. – Самое резкое „нет“ в моей жизни». Отец, как она и ожидала, быстро потерял интерес к этой истории, поняв, что продолжения не будет, но мать погрустнела, пожалев и дочку, и бедолагу-однокурсника. Седа тогда не придала значения волнению матери. Она снова всмотрелась в фотографию родителей; вспомнила, как ее раздражала вымученная улыбка, с которой мать смотрела в объектив. В те дни, не подозревая о серьезности маминой болезни – никто тогда не думал, что это ее последний отпуск, последнее лето, последний июнь, – Седа предпочитала смотреть в ясное, спокойное лицо отца и в нем искать ответы на тревожившие ее вопросы. Самый важный вопрос – «Как дальше быть?» – встал осенью, по возвращении в Ереван, когда матери сделалось плохо и ее положили в больницу, в которой она провела всего два дня, а на третий ее не стало.
Ранняя смерть жены ударила по Генриху Буртчиняну. Он замкнулся в себе, целыми днями ни с кем не разговаривал. Избрал себе в качестве наказания упрямое и унизительное одиночество. Повел себя так, словно опять превратился в сына арестованного, во врага народа, в человека, которого следует держать от окружающих подальше. Тоски и боли прибавилось после сороковин, когда Мисак, его сын, уехал в рыночную Москву – искать благополучия, денег, успеха. «Что толкнуло его покинуть меня в такую трудную минуту?» – думал Генрих, но не упрекал сына. Он смирился с его поступком, но был уязвлен. Сам он жил десятки лет на одну и ту же зарплату старшего инженера и не допускал мыслей о карьеризме и прочих низостях, как зараза распространившихся в распадавшемся советском обществе. Много позже он осознал, что не перемены в обществе раздражали его и что его счастье было не в политике или экономике, не в войне, патриотизме или воссоединении с родной землей и тем более не в деньгах. Его ежедневная тихая радость таилась в женщине, от которой он хотел избавиться большую часть супружеской жизни. И теперь ее не стало.
После всего случившегося – смерти матери, отъезда брата, затворничества отца, – чувствуя себя не менее одинокой, Седа нуждалась в человеке, который вернул бы ее к привычной жизни. И это была главная причина, по которой в ту ноябрьскую ночь она вышла из опустевшего дома на Абовяна и дошла пешком до общежития университета. Он не верил, что она пришла к нему, а она знала, что он будет принадлежать ей. Они соединились, подчинившись слепому влечению, во власти обещаний молодости. Но по-настоящему Седа узнала этого чудака – Саркиса Фузилияна – на следующее утро, когда он покинул ее, уехав в родную деревню, и через день вернулся в Ереван – и не один, а вместе с сестрой – шестнадцатилетней девушкой, обесчещенной, не имевшей при себе ничего, кроме отцовского портфеля. Не раздумывая, не сознавая, что творит контуры собственной судьбы, Седа тайком от отца приютила непутевых брата с сестрой в доме на Абовяна и гордо убедила себя, что вновь обрела семью. Но ее ждала куда более трудная миссия, требующая тонкости и расчета. Пока тот, кого она не без робости называла «любимым», корпел над дипломным проектом, а в свободное время выпивал с друзьями, слушая Pink Floyd – магнитофон был единственной вещью, которую он забрал из общежития, – Седа осмелилась признаться во всем отцу.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.