«Адольф» kitabından alıntılar

«Обстоятельства значат очень мало, характер, это - все.»

У меня ни к кому не было ненависти, но лишь немногие внушали мне чувство интереса; однако людей оскорбляет равнодушие, они приписывают его недоброжелательству или притворству и не хотят верить, что они вызывают просто чувство скуки.

В чем мое преступление? В том, что я люблю и не могу существовать без вас. В силу какой странной жалости не решаетесь вы порвать тяготящие вас узы, но терзаете несчастное создание, возле которого жалость вас удерживает? Почему лишаете вы меня печального удовольствия считать вас по крайней мере великодушным? Почему вы показываете себя таким яростным и слабым? Вас преследует мысль о моей скорби, но зрелище этой скорби не может остановить вас. Чего вы требуете? Чтобы я оставила вас? Разве вы не видите, что у меня нет сил для этого? Ах, это вы должны сделать, вы, который не любит, вы должны найти эту силу в своем утомленном сердце, которого не могла обезоружить вся моя любовь.

Напрасно порываем мы с вещами и, с существами внешнего мира, мы не можем порвать сами с собой. Мы меняем положение, но в каждое из них привносим то мучение, от которого надеялись избавиться.

Да, сударь, я опубликую рукопись, которую вы мне отсылаете (не потому, чтобы я, подобно вам, считал ее полезной; каждый в этом мире учится только на собственном опыте, и все женщины, которые прочтут ее, вообразят, что встретили человека лучшего, чем Адольф, или что сами они стоят большего, чем Элеонора); но я опубликую ее как довольно правдивую историю о злосчастии человеческого сердца. И если в ней заключается поучение, то поучение это направлено на мужчин: оно показывает, что ум, которым они столь гордятся, не пригоден ни к тому, чтобы найти счастье, ни к тому, чтобы давать его <...>

В человеке нет полного единства, и он почти никогда не бывает ни совершенно искренним, ни совершенно лживым.

Мне не могли приписать никаких предосудительных действий, не могли даже отрицать, что в некоторых моих поступках проявлялись великодушие и самоотвержение, но говорили, что я человек безнравственный, человек ненадежный, — два эпитета, весьма удачно придуманные, чтобы намекать на то, чего никто не знает, и предоставлять угадывать то, что никому не известно.

Те немногие, которым удается избегнуть общей участи, замыкают в себе свое тайное порицание: в большинстве смешных черт они усматривают зачатки пороков и уже не потешаются над ними, потому что насмешка сменилась презрением, а презрение молчаливо.

Я хочу только сказать, на пользу другим, а не себе — ведь я уже в безопасности от света, — что требуется некоторое время для того, чтобы привыкнуть к роду человеческому, каким его сделали своекорыстие, жеманство, тщеславие, страх. Изумление ранней молодости при виде общества столь лицемерного и столь утонченного скорее говорит о простоте сердца, нежели о злобности ума. Впрочем, этому обществу нечего опасаться; оно так подавляет нас, его скрытое влияние настолько могущественно, что оно незамедлительно переделывает нас по единому образцу. Тогда мы уже только дивимся своему былому удивлению и превосходно чувствуем себя в нашей новой личине, так же как в переполненном зрительном зале к концу спектакля свободно дышишь тем воздухом, от которого вначале спирало дыхание.

Вскоре я таким поведением стяжал себе славу человека легкомысленного, насмешливого и злобного. Мои язвительные замечания истолковывались как доказательства душевной ожесточенности, мои остроты — как посягательства на все то, что достойно наивысшего уважения. Те, кого я имел неосторожность высмеивать, не нашли ничего лучшего, как объявить себя защитником принципов, которые я, по их словам, подвергал сомнению; из-за того, что я невольно заставил их потешаться друг над другом, все они ополчились на меня. Как будто, обличив их смешные черты, я выдал некую тайну, которою они со мной поделились; как будто, показывая себя мне такими, какими они были на самом деле, они клятвенно обязали меня молчать, — я отнюдь не склонен был думать, что согласился взять на себя такое тягостное обязательство. Им было приятно давать себе полную волю, мне — наблюдать и изображать их; и то, что они называли вероломством, представлялось мне вполне невинным и весьма законным возмещением за испытанную мною в их обществе скуку.