Kitabı oku: «Не только музыка к словам… Мемуары под гитару»
«И падал я в душные травы…»
В конце шестидесятых, когда высоко стояли звезды Окуджавы, Галича, Высоцкого, когда движение, именуемое сегодня авторской песней, уже определилось в жанровых границах и набирало мощь, в общежитии ВГИКа у знатоков и поклонников этого жанра появилась необычная пленка. Сквозь все несовершенство записи, сделанной на какой-то вечеринке, зазвучали такие песни, которые если не покоряли слушателя сразу, то уж никак не оставляли его равнодушным, а главное – резко отличались от всего, что в ту пору с магнитофонных лент звучало.
Отличались всем! Студенты – консерваторцы удивлялись мелодиям, утверждая, что они исходят из южнорусского фольклора, о котором тогда редко кто слышал. Причем, неизвестный автор не стилизует свои песни, но развивает, и очень естественно, в музыке народные традиции.
Слушателей сведущих поражала хватающая за душу искренность, боль и правда, звучавшая в каждом слове. Просто и точно певец говорил о таком, о чем многие в те годы не догадывались, а догадываться решались немногие. Но это было не только гражданское бесстрашие, это был своеобразный, глубокий поэтический мир. Песни становились широко известны, к сожалению, в очень узких кругах. Это подливало масла в огонь слухов. А слухи ходили самые невероятные: и что автор давно умер, и что он живет в Канаде, и что его настоящая фамилия Чернов, и он существует на положении "гусляра" у Шолохова… Каждый новый слух опровергал предыдущий. Одно только не подвергалось сомнению: автор – из казаков. С этим было трудно спорить: так горько человек мог петь только о своем, личном, прочувствованном, пережитом. Долгое время оставался он, уже любимый многими, «неизвестным автором». Нельзя сказать, что не делались попытки отыскать сведения о нем, но искали не там.
Проще всего было открыть справочник Союза писателей СССР и обнаружить там не только библиографию Бориса Александровича Алмазова (это его настоящая фамилия, а не литературный псевдоним), но и домашний адрес.
Самое удивительное в этой истории "с неизвестным", что писатель, журналист, искусствовед, автор – ведущий нескольких цикловых телепередач Борис Алмазов широко известен. Он успел столько «наработать» в самых разных областях творчества, что возникает впечатление, будто это не один человек, а целый цех производит любимые детьми и взрослыми книжки выдает сотни статей по разным вопросам, пишет пьесы, читает лекции, живет напряженнейшей общественной жизнью. А тут еще песни… Не может быть! Оказывается, может! Оказывается, в наш узко специализированный век, можно быть человеком энциклопедических и какой-то ренессансной одаренности. Недаром Алмазов тяготеет к написанию энциклопедий: о конях, о хлебе… А каждый его концерт – своеобразная энциклопедия русской песенной культуры, хотите казачьей XVI века, или цыганской, или студенческой, солдатской, тюремной, революционной…
Каждое его выступление – яркий законченный спектакль, поскольку по утверждению самого Бориса Алмазова, авторская песня – это театр, где в нераздельном триединстве сплавляются собственные стихи, собственная музыка и собственное исполнение.
Когда же Алмазов начинает петь, сразу вспоминаешь, что он родом оттуда, из степных краев и образованность, интеллигентность только усилили в нем все то, что досталось от предков. Не даром сам он, хоть и прячется за иронией, но с гордостью именует себя "пеньком" – так за упрямство или за стойкость прозывались казаки Хоперского округа Донского войска, отличавшиеся этими качествами даже среди своих соплеменников. Оттуда, от той крови и трудоспособность, и одаренность и бесстрашие и боль. "Мой дед" и "Окраина" – это песни 60-х годов!
Оттуда и исключительная требовательность ко всему, что он делает в литературе или в музыке. По его собственному признанию, выход сценической продукции один к десяти. Остальное – в корзину! За двадцать пять лет около ста песен, но за каждую из них не стыдно.
Почему же автора, который уже четверть века известен знатокам жанра, песни которого транслируют радиостанции Канады и Японии, изучают школьники Франции, мы только открываем в своем Отечестве ?
Отчасти виновато в этом время, в которое создавались эти песни, отчасти и позиция самого Бориса Алмазова. Он никогда не заботился о популяризации своего творчества. Может быть, причиной тому была правда, которая всегда, в любые годы, ясно звучала в них, может быть занятость, может быть, то, что при всей своей внешней общительности Борис Александрович Алмазов ведет крайне замкнутый образ жизни: дети, семья, работа. Сам же он, на вопрос, почему редко выступает, отвечает так:
– Боюсь заболтаться! Авторская песня, как и поэзия вообще требует обнаженного сердца. Боюсь сделать это ремеслом…
– А вас не смущает, что вы малоизвестны?
Нисколько. Древние говорили: «Слово, сказанное в пустыне, найдет слушателя, если это слово правды». Вот это заботит меня действительно. Это и правда факта, и правда мысли, и правда чувства. Знать правду и не бояться ее говорить. В любые времена.
Виктор Семенюк. Кинорежиссер.
«Хранителю, мой, святый»
Я родился на Дороге Жизни, так сказать, «в результате прорыва блокады», поскольку отец был на Ленинградском фронте, а мама на Волховском. Мое рождение было освящено любовью и укреплено расчетом, хотя и то и другое в казачьем стиле, то есть достаточно трагично и на много градусов крепче, чем у людей благополучных.
Отец был влюблен в мать с десяти своих лет. Они были из одной станицы. Чудо, что на фронте они встретились. Отец был благодарен войне потому, что именно война способствовала возникновению этого краткого союза, который при иных обстоятельствах, вряд ли, был бы возможен – мама была на тринадцать лет его старше. Кроме того, она происходила из станичной интеллигенции, а отец из старинной, родовитой, но ничем уже к двадцатому веку не выдающейся казачьей семьи. Мой дед, со стороны матери, был священником и учителем в станичной школе, а дед со стороны отца – его учеником, что тоже создавало иллюзию пропасти между семьями. Да и любовь то, скорее всего, была односторонняя – отец любил мать, а она его – не знаю…
Расчет же состоял в том, что отец был уверен в своей близкой смерти, поскольку был артиллерийским корректировщиком, (эту воинскую специальность описал Г.Бакланов в своих повестях «Третья ракета», «Батальоны просят огня», «Горячий снег», «Им было девятнадцать») и, стало быть, думать, о послевоенной жизни, о семье, где жена старше мужа – незачем.
За время их краткой семейной жизни отец смотрел на мать снизу вверх, хотя в прямом смысле, это сделать было очень трудно. Он был ростом 2 метра, 2 сантиметра. Мама, в трофейных французских туфлях с каблуками в мужскую четверть, которые отец принес ей из разведки, едва доставала макушкой до его подмышки. Маленькая моя мама, наверное, казалась девочкой рядом с огромным сутуловатым и совершенно седым, в 24 года, человеком.
В отличие от мамы, которая не могла получить высшего образования, потому что, как дочь священника и казачка, входила в значительный процент населения бывшей Российской Империи, которых большевики лишили прав. Отец же до войны был студентом не то ростовского музыкального училища, не то консерватории. После Сталинской Конституции 1935 года все ограничения на образование и трудоустройство для лиц непролетарского происхождения были формально сняты. Казакам было вменено в обязанность: носить лампасы и т. д. Но к этому времени от 4,4 миллионного казачьего населения России мало что осталось, а те, что остались, не верили в благодеяния, исходившие от властей.
Однако, отец учился. У него был красивый бас – сильно напоминавший бас Реброва. Я слышал отцовский голос у бабушки Дарьи – матери отца – на пластинке, а вот самого отца никогда не видел. Он исчез в колоннах шрафников, после победы над Германией и над Империалистической Японией. После смерти мамы, я нашел у нее под подушкой два отцовских письма. « Я так виноват перед вами, но мальчика нужно было кормить, а как вы там без меня…Я уже не харкаю кровью и меня расконвоировали… По Кенигсбергу ходим вольно, в цивильном…Говорят, вернут награды и отпустят домой… Ради Бога, пришлите фотографии, я забываю ваши лица…Ради Бога,…»
По воспоминаниям тех, кто его знал на фронте, он был человеком ледяной храбрости. Немцы на его глазах убили деда, и потому он был беспощаден и не ценил ни свою жизнь, ни чужую. Мама говорила, что «личный счет» его был более семидесяти…
Даже если списать половину на фантазию писарей, все равно получается страшная цифра. Кроме того, начав войну добровольцем кавалеристом, он закончил ее артиллерийским разведчиком – то есть наводил огонь тяжелой артиллерии, находясь в боевых порядках противника видел результаты …
Это не прошло ему даром. Когда его везли из взятого Берлина на Дальний Восток, через Ленинград, он забежал к нам, повидать меня, потому что я уже родился. И когда мама, по старинному казачьему обычаю, протянула ему меня, (чтобы он трижды поднес меня к иконе со словами «мой сын, мой род, моя кровь» – что считалось официальным признанием отцовства даже если в семье рождался негр), он вдруг отшатнулся с криком – «Погодите! Испачкаю!». Ему показалось, что он в крови, и может меня замарать. Через мгновение он опомнился, но обряд не удался, и я вырастал, помня странный рассказ бабушки о том, что отец не смог взять меня на руки. «Потому что кровь, даже кровь врагов, пролитая по всей справедливости, при соблюдении всех законов воинской чести, «вопиет от земли» и сжигает пролившего ее, ибо сказано: «Не убий!»
В детстве мне часто снился человек, в белой гимнастерке, с огромным, будто фартук, пятном крови на груди, который меня жалел… Но, там , во сне, я никогда не мог рассмотреть его лицо.
Самое первое впечатление детства – страшный бабушкин крик и ревущий примус, который ползет на меня по накренившейся столешнице. Я тогда, наверное, почувствовал дыхание смерти. Разумеется, все можно объяснить тем, что про этот случай мне многократно рассказывала бабушка: как она испугалась, когда я, едва вставший на ноги десятимесячный ползун, повис на краю стола и накренил незакрепленную столешницу. Но почему же, когда сердце мое зашлось от страха на учениях, где пехоту обкатывали танками, в какую то долю секунды я вдруг ясно увидел гудящий примус и гладкое латунное дно его, и торчащую сбоку, похожую на шприц, шляпку насоса. Это было так похоже на днище танка, наползавшего во весь край окопа.
Когда мне было лет пять, я разгуливал по трамвайным путям подкладывал гвозди на гладкие блестящие рельсины и срывался скорее поднимать их, расплющенные и горячие, когда трамвай проходил. Старшие мальчики говорили со страхом, что если на высокий, похожий в верхней части на шляпку гриба, рельс положить железнодорожный костыль, то трамвай сойдет с путей, а родителей, положившего костыль, посадят в тюрьму.
И вот, когда мы разложили на рельсе гвозди и уселись на травяном откосе, похихикивая от сознания, что делаем нечто опасное, запретное и потому особенно привлекательное, я вдруг увидел, что чуть поодаль от наших гвоздей, на белой сверкающей накатанной полосе лежит черный костыль…
Трамвай разболтанный и дребезжащий, качаясь, выкатывался из за поворота, уже виднелась лампочка в его застекленном пупе – фаре и вагоновожатый, растопыривший руки: левую – на ручку, похожую на ручку мясорубки, правую – на штурвал тормозного колеса. Я съехал вниз на скользких подошвах сандалий, с отрезанными носами – ноги росли быстрее, чем снашивалась подошва – столкнул костыль и лег ничком между рельсов. Трамвай прокатился надо мною. Мне стало очень холодно.
Я помню, как сбегались и кричали люди, как плакала мама. Свистел, невесть откуда взявшийся, милиционер. Я держался за мамину руку изо всех сил, и радовался, что трамвай не сошел с рельсов, и маму не посадят.
Как же так! Ведь надо же! – кричали вокруг.
Но мы с бабушкой знали, что меня спас мой Ангел Хранитель, как спасал он меня много раз и потом, когда, например , я уронил свою драгоценную, почти что настоящую, бескозырку с ленточками и надписью «моряк», и она покатилась – покатилась под горку к реке, а я за ней. По самой доске мостков, и я за ней, конечно. И там она остановилась, покачалась и превратилась из черного колеса в блин, на самом краешке замшелой трухлявой доски. И я, качаясь на зыбких мостках, прошел над мутной водой, стремительно несущейся под скользкими досками, и достал ее, на глазах у обмершей бабушки, на которую напал столбняк. Справедливо, хотя и в шутку, сказано: "мужчина – это мальчик, которому кдалось выжить в детстве"
Я молился Ангелу в церкви, где он был нарисован на парусах сводчатого потолка (прекрасное лицо и сильные густые крылья, гораздо больше лебединых), прижимая крепко сложенное троеперстие ко лбу, груди, правому и левому плечу, словно запахиваясь широким ангельским крылом.
Я молился перед сном и ночью, когда вдруг просыпался и смотрел в потрескавшийся потолок. А слева, пристроив к моей постели широкую доску на стульях (иная мебель в нашей комнатушке не помещалась) спала мама, вздрагивая и постанывая во сне, прижимая меня к своему теплому боку, даже там, во сне, закрывая меня собою от напастей, бед и страхов. Я слушал ее дыхание и смотрел в темноту. Я никогда не боялся темноты и много другого, чего боялись мои сверстники, потому что всегда чувствовал присутсвие Ангела Хранителя, данного мне Господом при крещении.
Я чувствовал его спиною, как чувствуют толщину и мощь нерушимой крепостной стены, хотя и не касаются ее, но знают, что она есть и защитит. Я чувствовал щеками и висками теплоту его охранительных крыл только лицо мое студил холодок опасности. Потому так широко открывались сами собою глаза. Наверное, поэтому на всех моих детских фотографиях мальчонка, про которого я знаю только, что это я – много лет назад, глядит так широко открыв глаза прямо в объектив, упрямо набычив голову.
"Что зенки вылупил?!" – злобились в драке мальчишки с нашего двора, прижимая меня в парадной. "Прикрой бельма – выхлестнет!" – кричал старшина, стоя спиной к раскрытой ревущей бездне люка транспортно-десантного самолета.
Но я не могу ни отвернуться, ни прикрыть глаза от страха. Это так просто – глядеть прямо в глаза, и знать, что любая опасность отступит пока Ангел Хранитель со мной.
А когда раскроется передо мною та неотвратимая пропасть, куда навсегда уходит человек, я твердо верую, что в последнюю, земную минуту, храня мою душу, Он сам прикроет мне глаза милосердным и ласковым взмахом бесшумного крыла.
Ангеле, Божий,
Хранителю мой святый, на соблюдение
мне от Бога с небесе данный, прилежно
молю Тя: Ты мене днесь просвети и
от всякого зла сохрани, ко благому
деянию настави и на путь спасения
направи.
Аминь.
…Написал я это вступление к своим мемуарам лет двадцать назад, а потом подумал: «А с какой стати кто-то будет их читать?» Мемуары – это такой литературный жанр, который нужно заслужить, причем, по большей части не литературной жизнью. Это жанр биографический, и нужно, чтобы интерес был к биографии. Вот, скажем, мемуары Черчилля или де Голля. Но с другой стороны: «Детство, отрочество, юность» Льва Толстого – тоже мемуары… Страдая этой двойственностью, (ну, например, как Н. В. Гоголь, про которого в одном школьном сочинении было написано, что «Он страдал двойственностью, потому что одной ногой стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее!») я с одной стороны мечтал написать воспоминания, потому что было ч т о вспомнить. Я ведь был знаком со многими замечательными людьми, многих выдающихся событий был, если не участником, то свидетелем. Я ведь жил в то время, про которое совсем недавно, по-моему, художник Анатолий Белкин сказал: «Мы жили тогда, и нам было невдомек, что в шестидесятые годы – Ленинград был центром мировой культуры» Может быть не так круто, но я бы сказал нечто подобное. Это было потрясающее время, когда на Малой Садовой на одной скамеечке сидели рядом и будущие «нобелеанты», и классики литературы, и художники, и политические деятели, до нынешнего президента включительно… Случаи такого уникального сосредоточения всего на временном и пространственном «пятачке» за всю историю европейской цивилизации можно сосчитать на пальцах одной руки. Вот только центральное действующее лицо, то есть я, – «комплексовал» и, как древний воспитанный китаец, приседая и кланяясь, отходил от темы со словами: «Не достоин, не достоин, не достоин..» Но хотелось рассказать, хотелось…
Валялось, среди других дежурных рукописей, так «исключительно – замечательно» и «восхитительно – прекрасно», как говорила одна моя знакомая критикесса, написанное начало. Так бы ему и пропасть – «совершенно – буквально», если бы не мои лекции – концерты, где я рассказывал все, что знал о песнях. Рассказывал, потому что меня прямо-таки распирало от информации и огорчало, что широкому кругу трудящихся она неизвестна.
«Прошли годы…» Есть еще замечательные слова, после которых произведение можно дальше не читать: «Вечерело» или «Смеркалось» – это еще лучше… Моя редакторская практика подтверждает, что после этих слов, как правило, следует голое графоманство и густая ахинея, так, что с чистой совестью и увлажненным взором, можно отправлять рукопись в корзину.
Но годы все – таки прошли. И хотя я все же не решаюсь говорить «как давно это было», а говорю: «это было двадцать или тридцать килограммов тому назад», когда я, радуясь новому анекдоту, еще не двигал стол животом, и пуговицы от рубахи не летели во все стороны как пули, теперь, когда:
« И седина виски мне холодит –
И мама на меня из зеркала глядит…»,
и жанр авторской песни, одним, из основоположников которого меня считают, (так и сказали на концерте: « А сейчас выступит основоположник» – я, на минуточку, потерял сознание…), жанр, вроде бы, закончился. Поэтому о нем уже можно рассказывать. Он ведь был, пожалуй, знаком, поэтической концентрацией всего, что творилось в то время.
И вот обладая опытом «рыночной экономики», о которой так много и постоянно, как большевики когда-то о неизбежности победы коммунизма, говорят демократические СМИ, я решил сделать некий продукт, который бы нес в себе черты и мемуаров, и занимательно – популярного жанра. Такой, знаете ли, компот: «Мемуары с музыкой».
В центр я засадил своего лирического героя, который в мемуарах отождествляется с автором, хотя на самом деле мемуары не досье – и герой такой, каким его видит автор. Иной о себе сплошные сливки с трюфелями напишет, другой оговорит себя, как старая дева на исповеди. Сказано ведь: «Врет, как очевидец!» Мемуары – тоже литература, но создаваемый в них автором мир, по сравнению с другими жанрами, более историчен, приближен к реальности. Мемуарист опирается на факты, пишет о существовавших людях, и это делает мемуары, относительно, достоверными.
Учитывая все вышеизложенное, я и «наваял» то, что вы держите в руках.
В англоязычной литературе есть понятие «the book» то есть просто «книга», вот по –моему это, то есть «зибук», и получилось. Так что, кроме того, что я «основоположник», я еще и «первопроходец»!
Почему такое название? В восемнадцатом веке, о котором у нас речь впереди, в России выходили сборники стихов, или как бы сегодня сказали: «текстовок к песням», где перед каждым стихотворением указывалась популярная в то время песня, на мелодию которой их следовало исполнять. Назывались сборники «Слова к музыке»…
Ну, а остальное – вослед…
И как в летописи могу только добавить только: «Егда присах – писах»…
Не просто музыка к словам,
Не только к музыке слова,
А это жизнь моя была..
Была, да вот прошла
По ноте, взятая у всех,
По слову розданная всем –
Она растаяла как снег,
Когда он тает по весне.
Живут отдельно от меня
Слова и музыка к словам…
А жизнь? Что жизнь… Она была!
Была, да вот прошла…
Серебряный конь, золотые копыта
Город был ещё полон минувшей блокадой. Ещё чернели прогоревшими окнами тёмные пустые дома. Ещё заносили лихие метели горы мусора в провалах улиц, и мы, послевоенная безотцовщина, не знавшие прекрасного довоенного города, катались с этих горок – развалин человечьего жилья, на разболтанных стареньких санках.
По утрам, когда мама вела меня в детский сад, нашу дорогу пересекала колонна военнопленных, и нам приходилось долго ждать, когда бесконечная серо-зелёная, многоногая гусеница в длинноухих картузах освободит перекрёсток.
Немцы всегда пели. Почему? Теперь я думаю, что им было страшно идти по изуродованным улицам города, который они три года штурмовали, бомбили, расстреливали, морили голодом, а он выстоял и победил их! Может быть, распевая вальсы и марши в полупустом Ленинграде, они старались заглушить голос совести? Может быть, и так. Но, скорее всего, срабатывала многолетняя неискоренимая привычка петь в строю. Пой, маршируй и ни о чём не думай!
Шарканье и грохот их сапог и ботинок гулко отдавались в коробках развалин. Немцев в колонне были тысячи, но я не помню ни одного лица. Они не вызывали у меня ни страха, ни любопытства. Мы просто стояли и ждали, когда они пройдут, словно нашу дорогу пересекал длинный медленно идущий железнодорожный состав.
Я держал маму за руку, и её рука была тепла и спокойна. Моя щека касалась её колючего пальто, перешитого из фронтовой шинели…
По утрам было темно, фонари горели слабо и было не видно, что изменилось на улице. А менялось многое, и менялось постоянно – каждый день. Когда мы шли домой из детского сада, я с любопытством и радостью искал глазами эти перемены и всегда находил их. Вот на углу поставили новый киоск «Союзпечать», вот местная пожарная команда залила ребятам каток, и теперь половина нашей улицы с визгом и хохотом носится по голубому льду, звонко чиркая самодельными деревянными коньками или довоенными «снегурками», прикрученными с помощью палки и верёвки к разбитым залатанным валенкам.
Но самым потрясающим событием было открытие универмага. Его долго красили, навешивали буквы – огромные, гремящие железом. Там вспыхивала молния электросварки, и невидимые люди колдовали в завешенных холстом витринах. А когда холст убрали, мы ахнули: в огромных окнах со свежевымытыми цельными стёклами стояли манекены в немыслимых шубах, костюмах и шляпах.
Здесь была тётя в туфлях на высоких каблуках, в узкой юбке с оборкой, напоминавшей русалочий хвост, в короткой меховой шубке, именуемой возвышенно и загадочно —«манто», с длинными перчатками в руке и в огромной шляпе с пером. Рядом стоял дядя в зелёной велюровой шляпе, в огромном пиджаке с ватными плечами, застёгнутом на все пуговицы, в широком галстуке, в широких брюках с отворотами и ботинках с тупыми носами. Дядя был ещё более необычен, чем тётя, потому что довоенные туфли с высокими каблуками у моей мамы были, и она их надевала на 7 Ноября и на 1 Мая, и в праздничные дни была такая же красивая, как тётенька из витрины, хоть и не было у неё этого загадочного «манто», а вот дяденьку, подобного манекену, я видел только на огромном плакате «Кто куда, а я в сберкассу! Накопил – машину купил!». Ни в нашем доме, ни на нашей улице таких дяденек не было. Немногие мужчины, населявшие наш район, были либо военными, либо донашивали военную форму, то есть все были в сапогах. Ботинки на манекене рождали во мне ощущение какой-то новой необыкновенной заграничной жизни.
Здесь же в витрине стоял мальчик, с такой же, как у его родителей-манекенов, стеклянной улыбкой и с широко, словно для объятий, раскрытыми руками. Мальчик был одет как принц! На нём была бескозырка и… предел мечтаний всех мальчишек с нашей улицы – детский, специально, видать, для него сшитый, суконный матросский бушлатик.
Если тётенька и дяденька вызывали у меня почтительное недоумение, то мальчик-манекен, при всей его роскошной экипировке и блеске шевронов и якорей – некоторое презрение: в руках у него был обруч и палочка, и я удивлялся, как в такой героической одежде – в морском бушлате! – он может заниматься таким никчёмным делом: гонять колесо.
По дороге из детского сада я специально останавливался перед витриной и всё ждал, когда же он одумается и займётся чем-нибудь стоящим. Из раскрытых дверей универмага доносилось пение радиолы, запахи одеколона и ещё какие-то ароматы другой – богатой и непривычной для меня жизни… Мальчик был оттуда, из этой жизни. Потому он и смотрел поверх моей головы, выискивая не моргающими глазами неведомые мне удовольствия. С каждым днём он вызывал во мне всё меньше интереса… Но вот однажды!
Однажды, рядом с ним в витрине появился… Я сначала не поверил своим глазам… Рядом с мальчиком и его заграничными родителями стоял серебряный конь! Конь был прекрасен! Рядом с его золотой шёлковой гривой, с его лаковым крупом в серых яблоках, жарко открытыми розовыми ноздрями, красным седлом и золотыми копытами померк даже матросский бушлатик.
Конь! Седло с настоящими стременами! Мысленно я прикинул его рост – конь был моего размера. Если бы я сел в это седло, если бы я взмахнул деревянной шашкой, которую очень здорово сделал и сам себе подарил к Новому году, я был бы совсем как мой папа на довоенной фотографии, где на высоком сером коне он прыгает через горящее препятствие!
«Зачем! – подумал я. – Зачем мальчику в витрине этот конь. Он же в бушлатике! Он же моряк! А я… Я, у которого и папа, и дедушка, и прадедушка, и все были кавалеристами… Я – донской казак… мне даже на синенькие трусики, по великой моей просьбе, бабушка пришила алые лампасики… У меня, который так хорошо себя ведёт в детском саду, и первым идёт пить рыбий жир, и ещё ни разу, ни разу (!) не стоял в углу… у меня нет такого коня!
Зачем этому пустоголовому мальчику конь, если он до сих пор не может расстаться с обручем?
Конь нужен мне! Я бы поил его! Я бы кормил его травой!
Я бы отдавал ему всё, даже котлеты! Не говоря уже о клюквенном киселе! Я бы чистил его бабушкиной платяной щёткой, я бы мыл его золотые копыта! Может быть, я даже и не садился бы на это пунцовое седло, чтобы не испортить.. Только бы этот конь был мой! Мой!»
Я знал, что мы бедные. Что мы еле-еле можем прожить на мамину зарплату медсестры и бабушкину пенсию, которую она получает за убитого сына, поэтому я никогда ничего не просил… Но тут я не выдержал…
– Мама… – прошептал я. – Ты мне купишь такого коня?.. Хоть когда-нибудь!..
И мама, повернув моё лицо к себе, и заглянув в самые глаза, сказала:
– Нет, сынок. Я не смогу этого сделать…
Она всю жизнь потом сокрушалась.
«Конь стоил ровно мою месячную зарплату! – говорила она мне – взрослому. – Но лучше бы я сидела на одних сухарях… Влезла бы в долги! Ведь через месяц ты потерял бы к этому коню интерес! И вот теперь я могу тебе купить что угодно, а тебе не нужно…»
А я знаю другое! Слова мамы потрясли меня тогда. Я видел её дрожащие губы, видел глаза с набегающими слезами. Я понимал, как трудно ей сказать мне правду, но она мне её сказала! Потому что я – взрослый! Меня не надо обманывать, как маленького! Я – взрослый.
Может быть, поэтому колючий ком слез, который стоял у меня в горле (ведь я знал, что коня мне не купят, и спросил уж так… Для очистки совести, как говорится…) – этот ком куда-то исчез. Плакать совсем не хотелось.
Мы шли домой, и я вдруг словно бы впервые увидел разбитые дома на нашей улице, немцев, разбиравших развалины, я почувствовал мамину хромоту – след фронтовой контузии…
Но не подавленность, не растерянность появилась во мне, наоборот! Я почувствовал себя опорой и заступником двух маленьких и больных женщин: мамы и бабушки. Я почувствовал себя сыном этого многострадального города, который терпит разруху как долгую болезнь и ждёт, когда я приду ему на помощь…
Я – вырос и потому стал достоин правды.
«Господи! Зачем я тогда его не купила!» – много лет спустя вздыхала моя старенькая мама. А я считаю по-другому. Как правильно! Как справедливо было, что мне его не купили! Самый дорогой, самый прекрасный, он бы так и остался в моём детстве, пусть любимой, пусть незабываемой, но всё же игрушкой. А не купленный, он стал этапом моей биографии, той тугой и тяжёлой дверью, что приоткрылась тогда передо мною, – дверью во взрослую жизнь, в которую я вступил мужественно и достойно.
Я ещё несколько раз потом останавливался перед витриной, но ни золотые копыта, ни настоящие стремена, ни шёлковая грива уже не вызывали у меня спазмов восторга, а мальчик со стеклянной улыбкой и обручем в гипсовой руке – ненависти.
Конь ещё долго торчал в витрине, пылясь и выгорая на солнце, пока его не убрали, и не поставили на его место, сверкающий лаком и никелем, мотоцикл.