Kitabı oku: «Из пережитого в чужих краях. Воспоминания и думы бывшего эмигранта»
© «Центрполиграф», 2023
* * *
От издательства
О таких людях, как Борис Николаевич Александровский, говорят: человек сложной судьбы. Он родился в 1893 году в Москве, в небогатой интеллигентной семье (отец – врач, мать – учительница музыки). После ранней смерти отца семья с трудом сводила концы с концами, но все же мать сумела дать Борису хорошее образование. В 1916 году он окончил медицинский факультет Московского университета, однако на следующий же день после получения диплома был призван в армию в качестве военного врача – шла Первая мировая война. Дальнейшие события хорошо известны – революционный 1917 год, разложение царской армии, Брестский мир с Германией, Гражданская война…
В 1918 году вернувшийся в Москву Александровский мечтал заняться научными исследованиями в области медицины, но был призван в Красную армию. В 1919-м он попал в плен к белым и перешел в армию Деникина. Сам он утверждает, что это было подневольное решение, по собственным словам, Александровский служил «военнопленным врачом» – странная должность, хотя чего в годы Гражданской войны не бывало… Однако то, как он был принят в среде белого офицерства (как один из соратников-офицеров, а не как пленный «красный»), его широкие дружеские знакомства и деловые связи в период эмиграции показывают: он был своим в этой среде и переход его скорее был добровольным, чем вынужденным.
Как бы то ни было, оказавшись на положении военного врача у белых, он в ноябре 1920 года эвакуировался из Крыма вместе с разбитыми частями Врангеля, ставшего к тому времени главнокомандующим русской армией. Это был тяжелый период для белого офицерства. Упаднические настроения поразили всех, кроме немногих фанатиков белой идеи, уверенных, что еще возможно взять реванш.
Сам Александровский не раз жалел о решении покинуть родину. Он писал: «Да, посадка для медиков была принудительная, иначе и быть не могло при тех обстоятельствах. И все же, при наличии твердой решимости остаться во что бы то ни стало на родной земле, ее можно было избежать, даже принимая во внимание некоторый риск для жизни, обусловленный законами военного времени и приказами белого командования. Но именно решимости в тот момент у автора настоящих воспоминаний и не было. А не было ее потому, что в те времена он не был свободен от некоторых из интеллигентских шатаний, колебаний и сомнений…»
Неизвестно, как сложилась бы жизнь Александровского, останься он в Крыму – вошедшие на полуостров красные части сразу начали аресты и расстрелы оставшихся врангелевцев. Шла Гражданская война, и вражда между разными полюсами русского общества достигла предела. По данным советских историков, было расстреляно от 52 до 56 тысяч человек, но существуют предположения, что число казненных значительно превышало 60 тысяч.
Однако Бориса Александровского ждала судьба эмигранта послереволюционной волны с ее обычными вехами – турецкий Галлиполи, где встали лагерем военные беженцы, потом Болгария и, наконец, Франция… Долгие годы его жизнь была связана с эмигрантским «русским Парижем», быту, нравам и общественным связям которого и посвящена значительная часть воспоминаний бывшего военного врача. Александровский очень хорошо знал эту среду и коснулся самых разных тем – деятельности русских политических объединений, православной церкви за рубежом, русских музыкантов, художников и писателей, оказавшихся в изгнании, русских учебных заведений, открытых в Париже и других городах «русского рассеяния»… На страницах книги можно встретить знаменитые имена – Рахманинова, Шаляпина, Бенуа, Коровина, Билибина, Куприна и многих других «властителей дум», занесенных судьбой в эмиграцию. Автору есть что рассказать о жизни этих людей на чужбине. Наиболее емко общее настроение выразил Глазунов. Борис Александровский вспоминал:
«Друзья, знакомые, бывшие сослуживцы и репортеры без конца интересовались: „Чем объяснить, что неисчерпаемый родник его творческого вдохновения иссяк? Почему он больше ничего не пишет, находясь в расцвете своих творческих сил и возможностей?“
Глазунов словоохотливостью не отличался. Он всегда говорил мало и с длинными паузами, но когда начинал говорить, то говорил веско. Вот каким был его ответ, быстро облетевший весь музыкальный мир и перепечатанный десятками журналов и газет: „Для того чтобы написать что-нибудь, есть только одно средство: вернуться на берега родной Невы, коснуться родной земли и вдохнуть воздух родного города. Вновь вступить под своды Консерватории и Мариинского театра, встретиться с русскими артистами, музыкантами и русской публикой, встать за дирижерский пульт и взмахнуть палочкой. Тогда, и только тогда на меня вновь снизойдет вдохновение. Тогда, и только тогда я вновь буду способен к творчеству…“»
Сам Александровский настойчиво занимался медицинской практикой, несмотря на все препоны, чинимые французскими властями профессиональным врачам, не имевшим французского диплома, – дипломы других стран не признавались. Но русским врачам разрешалось оказывать помощь своим же собратьям-эмигрантам, в чем Александровский никому не отказывал, обычно бескорыстно, так как многие изгнанники жили в Париже на грани голода и нищеты. И эти стороны жизни белой эмиграции он показывает в своих мемуарах откровенно…
Как член Общества русских врачей им. Мечникова и Объединения русских врачей за границей, Б.Н. Александровский играл заметную роль в научно-медицинских сообществах эмигрантов. Но его мечтой всегда было возвращение на родину и возможность приложить знания и силы в своей стране…
Такая возможность представилась только по окончании Второй мировой войны. В числе других репатриантов Борис Александровский в 1947 году вернулся в СССР, проведя в изгнании 27 лет.
На радостной ноте возвращения и завершаются мемуары бывшего эмигранта. Но судя по личным отступлениям в разных главах книги, Александровский с благодарностью принял все, что ожидало его в России.
Из пережитого в чужих краях
Воспоминания и думы бывшего эмигранта
I
После крушения
В середине октября 1920 года положение Белой армии Врангеля сделалось безнадежным. Под натиском частей Красной армии она была вынуждена очистить весь Северо-Таврический плацдарм и укрыться в Крыму за юшуньскими и перекопскими укреплениями, которые белое командование задолго до этого объявило «неприступными».
«Неприступные» позиции были взяты Красной армией штурмом. Разбитая врангелевская армия покатилась к морю.
Имея за собой опыт предыдущей, так называемой новороссийской эвакуации, превратившейся за восемь месяцев до этого из-за недостатка морского транспорта в катастрофу для деникинских Вооруженных сил Юга России, Врангель за несколько недель до оставления Крыма отдал приказ о сосредоточении всех кораблей Черноморского торгового флота в портах Крымского полуострова.
В изданных им в эмиграции мемуарах несколько лет спустя после эвакуации Крыма он признался, что вся Крымская кампания, длившаяся восемь месяцев, была, по существу, не более как «гальванизацией трупа Белой армии» и что, приняв в марте 1920 года командование над остатками деникинской армии, он задался целью «спасти честь» этой армии и «показать миру, что она умирает, но не сдается». Игра же была окончательно проиграна, по его признанию, в момент разгрома деникинских Вооруженных сил Юга России. 14 и 15 ноября 1920 года остатки врангелевской армии грузились в Севастополе, Феодосии и Керчи под прикрытием боевых кораблей белогвардейского флота. Вместе с ними Крым покинули так называемые «гражданские беженцы», состоявшие из представителей финансовой, торгово-промышленной и дворянской знати, сбитой с толку интеллигенции, разночинцев и мещан.
Поздно вечером 15 ноября 1920 года последние корабли врангелевского флота вышли в открытое море. Эта армада, состоявшая из 135 вымпелов, увозила за границу 150 тысяч человек.
Причины поражения всех белых армий общеизвестны. Они полно и всесторонне освещены в нашей исторической, военной, политической и художественной литературе.
Останавливаться на них еще раз излишне. История уже вынесла свой приговор Белому движению.
Но не так думали поборники этого движения в описываемые мною годы. В течение долгих лет, находясь за рубежом, эта умирающая кучка теней прошлого с пеною у рта доказывала, что белые армии вышли бы победительницами в борьбе с советской властью, если бы…
Дальше шла полная разноголосица о причинах поражения и о том, как и чем это поражение можно было бы предотвратить.
Осколки рухнувшего в феврале 1917 года самодержавного строя причину всех несчастий видели в том, что народ поднял руку на «помазанника Божия» царя Николая.
Если бы, по их мнению, вожди белых армий объявили, что они ведут борьбу с советской властью во имя восстановления на престоле «законного царя из дома Романовых», то за ними пошло бы все крестьянство, и тогда бы «большевикам несдобровать».
Либеральная интеллигенция в свою очередь обвиняла белых вождей в том, что они своими диктаторскими замашками якобы «отпугнули от себя широкие массы населения». Если бы они послушались ее и во всеуслышание провозгласили демократические лозунги, то за этими лозунгами пошел бы «весь народ», и тогда «от большевиков ничего не осталось бы».
Некоторые очутившиеся в эмиграции белые стратеги считали, что игра проиграна только от неправильно выбранного главного операционного направления и больше ни от чего другого. Деникин сваливал всю вину на Врангеля, Врангель – на Деникина. Наступать нужно было не в тульском и рязанском направлениях, а в царицынском.
И целью наступления должно было быть не взятие Москвы, а соединение с армией Колчака. И тогда, конечно, не произошло бы всего того, что произошло, и, конечно, «большевикам совсем плохо пришлось бы».
Некоторые эмигрантские псевдоисторики Гражданской войны обвиняли во всем Антанту: она якобы недостаточно щедро и энергично поддерживала белые армии материально. А не поддерживала потому, что на их знаменах было написано: «Великая, единая, неделимая Россия», каковой Антанта боялась будто бы пуще огня. Окажи она им более энергичную финансовую и техническую помощь, «большевики были бы раздавлены».
Участник Белого движения Штейфон, Генерального штаба генерал-майор, бывший долгое время начальником штаба генерала Кутепова, а впоследствии командир гитлеровского «Охранного корпуса», уничтожавшего югославских партизан, в изданных им в эмиграции мемуарах выдвинул свою «теорию»: белые армии потерпели поражение только оттого, что в их организации не был соблюден принцип «регулярства», короче говоря, они не были свободны от «партизанщины». Будь они построены по образцу царской армии, столь любезной для его сердца, «от большевиков одно воспоминание осталось бы».
Невозможно перечислить все эти «теории», родившиеся в эмиграции и тщетно пытавшиеся вывернуть наизнанку историческую правду. Авторы их, исписавши многие тонны бумаги и опорожнив чуть ли не целые бочки чернил, ни на один миллиметр к этой правде не приблизились.
Настоящие мои воспоминания не имеют целью изложение истории эмиграции в целом и рассмотрение всех вопросов, относящихся к ее возникновению, долголетнему существованию и постепенному умиранию. Они только материал для этой истории.
Быть может, будущий историк найдет в них что-либо, заслуживающее его внимания:
И, пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет…
Поэтому я остановлю внимание читателя на том, из каких элементов состояла русская послереволюционная эмиграция, прошедшая перед моими глазами за 1920–1947 годы.
Первыми по времени появления за рубежом были те эмигранты, которые представляли собой обломки рухнувшего царского самодержавия, – петербургская и царскосельская титулованная аристократия и высшее чиновничество. К этой же группе можно отнести провинциальное дворянство и крупное провинциальное чиновничество. Эмиграция дворянской и феодальной знати, как известно, есть закономерное явление для всех революций вообще, начиная с Французской буржуазной революции 1789 года.
Вторым слагаемым в общей сумме русской послереволюционной эмиграции были представители торгово-промышленного и финансового мира. Появление их за рубежом было одним из специфических последствий Октябрьской революции, положившей конец эпохе капитализма в нашей стране.
Третьим слагаемым было офицерство. Оно, в свою очередь, делилось на две части, глухо враждовавшие между собой: старое кадровое офицерство царской армии и так называемые «офицеры военного времени», то есть недоучившиеся студенты и разночинцы со средним образованием, мобилизованные во время войны 1914–1918 годов и направленные в школы прапорщиков, откуда они выходили через четыре месяца с первым офицерским чином.
К концу Первой мировой войны их общее количество выражалось шестизначным числом, причем многие из них дослужились до чина штабс-капитана.
«Офицеры военного времени» составляли к концу войны основную массу командного состава действующей армии, занимая должности младших офицеров и ротных командиров, реже – командиров батальонов. Они-то и образовали в 1917–1920 годах ядро белых армий Алексеева, Деникина, Врангеля, Колчака, Каппеля, Миллера, Юденича и три года подряд «делали» Гражданскую войну.
А когда пришел закономерный конец этим армиям, бежали за границу и в течение четверти века были там наиболее активными антисоветскими элементами и тем резервуаром, откуда белые генералы Кутепов, Миллер, Туркул черпали людской материал для диверсионной и шпионской работы на территории СССР.
Появление в эмиграции этой категории военнослужащих не было неизбежным. Нельзя забывать, что лучшие представители старого офицерства и генералитета, а также офицеров военного времени отдали весь свой опыт и все свои специальные знания на службу молодой советской республике и с первых же дней рождения Красной армии сделали многое для ее организации и укрепления боевой мощи. Имена их хорошо известны советским людям.
Их было очень много. Но все же большинство царских кадровых офицеров армии и флота перешли после Октябрьской революции в стан ярых врагов советской власти и оставались в нем до бесславного конца своих дней на чужбине.
Что же отбросило их в этот стан?
На этот вопрос можно дать вполне определенный ответ: потеря ими специфических привилегий, присущих замкнутой офицерской касте царских времен. Каста эта почитала себя высшей из всех существующих. Превосходство ее над всеми остальными слоями общества вбивалось в голову будущим офицерам, начиная с начальных классов кадетских корпусов и юнкерских училищ.
Первый удар этой идеологии был нанесен Февральской революцией. Октябрьская революция прикончила ее.
Рука об руку с белым офицерством во все периоды Гражданской войны шла реакционная часть казачества.
Она, в свою очередь, пополняла ряды эмиграции, хотя и не проявляла такой политической активности, как предыдущая группа.
Но если революция нанесла сокрушительный удар привилегированному положению всех перечисленных категорий и отбросила их в антисоветский эмигрантский лагерь, то пребывание в нем представителей либеральной интеллигенции нельзя назвать иначе как недоразумением, притом таким недоразумением, которое было порождено только политическими ошибками этой интеллигенции и больше ничем.
Что заставило этих людей, идеология значительной части которых была построена до революции на служении народу, бежать от народа, когда он взял власть в свои руки? Как могло случиться, что земские врачи, агрономы, оперные и драматические артисты, учителя народных училищ, журналисты из провинциальных газет, инженеры, художники, музыканты, ученые, студенты очутились в том лагере, основная масса которого состояла из их вчерашних врагов?
Ведь подавляющая часть либеральной интеллигенции была пасынком дореволюционного общества и находилась под подозрением у носителей власти в эпоху царского самодержавия.
Единого ответа на эти вопросы дать нельзя, но указать на некоторые общие причины этого явления можно.
Все эти люди не поняли революцию. А не поняли они ее потому, что, будучи широко образованными во многих отраслях человеческих знаний, они были совершенными младенцами в одной из них, а именно в социологии. Эта часть интеллигенции, оставшаяся в стороне от истинного и подлинного революционного движения, не имела никакого представления о законах развития человеческого общества. Историческая закономерность классовой борьбы ей была неизвестна. Об учении Маркса она знала только понаслышке, а чаще совсем ничего не знала и не слышала о нем. В революции эти интеллигенты увидели нечто вроде «очередной смены министерства» по образцу западноевропейского парламентаризма. Распропагандированные вожаками буржуазно-демократических партий, они поверили, что длительность жизни этого «министерства» измеряется неделями, самое большее месяцами, и что потом «все придет в норму».
Они бежали от голода, холода, разрухи, потери минимального комфорта городской жизни, сделав ложный вывод, что эти бедствия составляют специфическую особенность революции, не отдавая себе отчета в их подлинных причинах и в том, что сами они своим неприятием революции только способствуют затяжному существованию этих бедствий.
Не меньшее, если не большее значение для тогдашней психологии этих людей имело и то обстоятельство, что с революцией они утеряли свое положение «интеллектуальной аристократии». Ведь они самонадеянно полагали, что именно им принадлежит монопольное право духовного руководства русским народом. Делиться этим правом с народом они не пожелали.
Но конечно, не беспомощность в теоретических вопросах социологии была главным фактором, приведшим эту часть интеллигенции к эмиграции. Ведь добрая сотня миллионов людей из всего трудового населения бывшей Российской империи была в этих вопросах еще более беспомощна, а кроме того, малограмотна или даже совсем безграмотна. И тем не менее с первых же дней революции трудовой народ уверовал в нее и безошибочно определил, где и на чьей стороне историческая закономерность и правда, а где безумные попытки повернуть вспять ход истории.
Было еще одно обстоятельство, которое привело определенную часть интеллигенции в 1919 и 1920 годах к пристаням Севастополя, Одессы, Архангельска, Владивостока.
Заключалось оно в том, что значительные ее слои при всем своем либерализме и демократической настроенности были гораздо крепче связаны с буржуазией, чем с подлинным народом, то есть с рабочими и крестьянами. Многие представители интеллигенции находились в прямой материальной зависимости от крупной буржуазии и государственного аппарата царской России. Поэтому Октябрьский переворот они восприняли как катастрофу и для себя.
При этом они сделали совершенно ложный вывод, будто бы переход власти в руки народа угрожает не только их благополучию, но и самому их существованию, и сразу же бросились в объятия белогвардейщины, видя в этом варианте контрреволюционной борьбы единственную возможность избавления от созданных их испуганным воображением несуществующих бед, якобы уготованных им в случае окончательной победы революции.
Несколько забегая вперед, я скажу, что эта часть интеллигенции, испив до конца горькую чашу испытаний, выпавших на ее долю во время долголетнего пребывания за границей, первой во всем русском зарубежье полностью осознала всю нелепость своего отрыва от родного народа, первой полностью признала свои ошибки. Многие из них, окончательно порвав с прежними колебаниями и сомнениями, воссоединились с родной землей и родным народом.
Тут я должен сделать некоторое отступление. Поставив своей целью при опубликовании настоящих воспоминаний рассказать советскому читателю о всем том, что за 27 лет моего пребывания за рубежом в качестве эмигранта глаза мои видели и уши слышали, я менее всего хотел при этом говорить о себе самом, полагая, что ни моя персона, ни моя личная судьба не могут представлять для читателя какой-либо особенный интерес. Тем не менее полностью обойти молчанием эту тему нельзя, так как иначе многое в моем дальнейшем повествовании будет для читателя неясным, а частично и совсем непонятным.
Поэтому я прерываю рассказ о севастопольской эвакуации 1920 года и приступаю к изложению кратких сведений о себе.
Моя колыбель – в Москве, на Первой Мещанской, в детской больнице Святой Ольги, где мой отец состоял врачом и где я провел первые шесть лет своей жизни.
Идут последние, заключительные годы прошлого века.
После смерти отца, которого я потерял, будучи шестилетним ребенком, начались скитания по частным квартирам и жизнь бедной интеллигентской семьи, кормившейся за счет скудного заработка моей матери, учительницы музыки в двух московских женских институтах.
Вскоре после этого – московская 6-я гимназия, наградные книги при переходе из класса в класс «за отличные успехи и отличное поведение» и золотая медаль при окончании.
Потом – медицинский факультет Московского университета: Моховая, Девичье поле, университетские клиники.
Весной 1916 года – диплом «лекаря с отличием».
На следующий день после получения диплома и подписания так называемого «факультетского обещания» (письменная врачебная присяга) – отправка на фронт. Леса и болота Белоруссии, окопная жизнь, работа полкового врача и – в конце войны – сухая и лаконичная запись в послужном списке: «В составе полка участвовал во всех походах и боях против австро-германских войск с такого-то числа по такое-то…» Там же на фронте – Февральская и Октябрьская революции. Демобилизация. Снова Москва. Экстернатура в одной из университетских клиник. Как будто осуществление юношеской мечты: клиническая и научная карьера в родном и любимом городе, среди друзей и подруг детства, отрочества, юности и рядом с родными могилами предков, таких же коренных москвичей, как и я сам.
Однако дальше жизненный фильм начинает крутиться совсем не так, как это рисовалось юношескому воображению.
В самом конце 1918 года – врачебная мобилизация в Красную армию и отправка на Южный фронт в группу войск Курского направления. Как в калейдоскопе проходят Воронеж, Валуйки, Купянск, Сватово, Луганск, Донбасс.
Я прикреплен к 4-й красной партизанской дивизии имени Дыбенко, сначала в качестве главного врача полевого подвижного госпиталя, которого еще нет и который нужно создать, позже в качестве помощника дивизионного врача.
Постепенно партизанский облик группы, отражавший революционный пафос беднейших крестьян Курской, Воронежской, Харьковской губерний и донбасских горняков, начинает заменяться организационными нормами регулярной армии. Группа переименовывается в 10-ю армию, а 4-я партизанская дивизия – в 42-ю стрелковую дивизию. Но в военном отношении она еще не успела окрепнуть.
Деникин и Краснов нажимают с фронта и флангов.
Белые дивизии, обильно оснащенные английской техникой, вытесняют нас с подступов к Ростову и из Донбасса. Во фронте образуются бреши. Английские полевые гаубицы деникинских артиллеристов косят красных бойцов.
Конница Улагая, Шкуро и Мамонтова заходит глубоко в тыл отступающих красных дивизий. Дальше – утеря связи со штабом дивизии и с соседними частями, окружение и плен.
Всю вторую половину 1919 и 1920 год вплоть до эвакуации из Крыма я провожу на территории юга России, занятой деникинской, а затем врангелевской армией, в качестве военнопленного врача. Меня прикрепляют то к лечебным учреждениям военных контингентов этих армий, то для лечебной и профилактической работы среди гражданского населения.
Когда Красная армия в конце октября 1920 года прорывает горлышко «крымской бутылки» и начинается агония врангелевской армии, белое начальство объявляет принудительную посадку на корабли всего находящегося в его распоряжении медицинского персонала для сопровождения раненых и больных белых офицеров и солдат, несколько тысяч которых грузят на какие попало суда, чуть ли не на шхуны, для эвакуации в Константинополь.
Наступает 15 ноября 1920 года. Последний взгляд на Севастополь, Сапун-гору, Малахов курган, Северную сторону и… палуба «Херсона».
Надолго ли я покидаю родную землю?
В тот момент казалось – ненадолго, на каких-нибудь пять-шесть недель.
Вместо этих пяти-шести недель – двадцать семь лет…
Вот и вся краткая фактография первых двадцати шести лет жизни автора настоящих воспоминаний. Читатель вправе задать себе вопрос: объясняет ли она сама по себе неизбежность вышеописанной посадки и сам факт эмиграции?
Нет, конечно, никак не объясняет.
Да, посадка для медиков была принудительная, иначе и быть не могло при тех обстоятельствах. И все же, при наличии твердой решимости остаться во что бы то ни стало на родной земле, ее можно было избежать, даже принимая во внимание некоторый риск для жизни, обусловленный законами военного времени и приказами белого командования.
Но именно решимости в тот момент у автора настоящих воспоминаний и не было. А не было ее потому, что в те времена он не был свободен от некоторых из тех интеллигентских шатаний, колебаний и сомнений, о которых сказано выше. Эти колебания были порождены всем миросозерцанием той среды, в которой он родился, и той атмосферой, в которой он рос и воспитывался. На этом миросозерцании и на этой атмосфере следует задержать внимание читателя.
Еще в самые ранние детские годы я всегда находился под впечатлением той особенности нашей жизни, что каждый раз, когда старшие собираются вместе – или у нас в доме, или в гостях, или на прогулках, или еще где-нибудь, они непременно начинают что-то страстно обсуждать, спорить, волноваться, шуметь и кричать до хрипоты.
Вскоре я постигаю и смысл этих бурных словоизвержений: все члены нашей семьи и все, кто бывает в нашем доме и у кого мы сами бываем, ругают царя и царское правительство, словесно разносят в пух и прах самодержавный строй, произносят страстные речи о необходимости свергнуть это правительство, созвать какую-то непонятную «учредиловку» и устроить какую-то мудреную «конституцию», при которой все будут свободны, счастливы и довольны.
Это длилось годами. Однако дальше громких и прекрасных слов дело не шло. Во всем моем тогдашнем окружении, состоявшем исключительно из представителей столичной интеллигенции – врачей, педагогов, музыкантов, адвокатов, журналистов, не было ни одного человека, который на деле включился бы в активную революционную борьбу и оказал бы какие-либо реальные услуги революционному движению.
Декабрьские события 1905 года застали меня во втором классе гимназии (соответствующем четвертому классу советской средней школы). Речи вокруг меня сделались еще более громкими и зажигательными, противоправительственный пафос – еще более сильным. Когда была созвана Первая Государственная дума, мы, 12-летние подростки, уже читали газеты «от доски до доски», восхищаясь противоправительственными речами оппозиционных лидеров, имели среди них своих любимцев, сами лезли в примитивные политические дискуссии с инакомыслящими сверстниками, если они изредка попадались в нашей среде.
Последующие годы столыпинской реакции еще более подогрели эти настроения.
В этой атмосфере ненависти к самодержавному строю, царившей в нашей семье и окружавшей меня среде, прошли мои детство, отрочество и юность. Но за этим совершенно искренним пафосом отрицания существовавшего строя и за идущей от чистого сердца идеологией бескорыстного служения народу не крылось никакой позитивной программы. Считалось, что единственной политической целью данной эпохи должно быть свержение самодержавия и созыв Учредительного собрания.
А дальше?
Предполагалось, что дальше сами собою потекут молочные реки в кисельных берегах и что мы, подобно чеховским героям, «увидим небо в алмазах».
Ну а как же все-таки быть с народом – слово, которое не сходило с уст либеральных глашатаев народных свобод.
С тем самым народом некрасовской Руси, а потом столыпинской России, над печальной судьбой которого мы совершенно искренне проливали горькие слезы?
С народом, как нам тогда казалось, все будет обстоять отлично: хозяйственным мужичкам надо будет прирезать некоторое количество удельной и помещичьей земли и открыть для них чайные без подачи спиртных напитков, а для рабочих построить бесплатные амбулатории и устраивать воскресные чтения на темы, что такое электричество, молния и гром, в чем заключались реформы Петра Первого и какие растения произрастают под тропиками.
Вот и все, что требовалось для народного счастья, по понятиям той политически пассивной части интеллигенции, о которой я веду речь. Вот и вся позитивная программа прекраснодушия российских Маниловых, составлявших очень значительную часть либеральной интеллигенции, в среде которой я родился, воспитывался и вырос, верхушка которой была для меня и моих сверстников и сотоварищей по воспитанию и образованию высшим политическим авторитетом.
Истинных желаний, надежд и чаяний народа мы не знали, хотя мысли наши были обращены к этому народу ежедневно и ежечасно. В подавляющем большинстве мы даже и разговаривать-то с ним как следует не умели. И это несмотря на то, что сами мы в конечном счете вели свое происхождение из толщи этого самого народа и что никто из нас, наших родителей и наших предков никогда не был ни помещиком, ни фабрикантом, ни торговым предпринимателем или еще кем-либо, эксплуатирующим чужой труд.
Громадному большинству этой части интеллигенции, стоявшей в стороне от подлинных революционных борцов – марксистов, было присуще некоторое самолюбование и гордое сознание того, что она – «элита» и что только с ее помощью народ добьется своего освобождения. А о том, что народ в один прекрасный день завоюет свободу совершенно самостоятельно, не спрашивая разрешения у «элиты», и будет устраивать свою судьбу так, как найдет нужным, никто из этой «элиты» не думал. В ее среде казалась ересью мысль, что народ имеет равные с «элитой» права на Бетховена, Чайковского, Рембрандта, Шекспира, Дарвина, Ломоносова, на все завоевания человеческого гения, на все достижения науки и техники.
На таком фоне у этой части интеллигенции и выросли в эпоху Октябрьской революции сомнения в том, не зашла ли революция чересчур далеко и не угрожает ли она ей, «элите», в ее «монопольном праве» на руководство духовной жизнью народа, а кстати, и самому ее существованию?
Эти сомнения и колебания, подогреваемые и раздуваемые вождями либерально-буржуазных партий, и привели в конечном счете многие тысячи российских дореволюционных интеллигентов к эмиграции.
Чтобы закончить повествование о причинах, по которым в эмиграции наряду с махровыми реакционерами из аристократического, чиновничьего и торгово-промышленного мира очутились представители либеральной интеллигенции, я замечу, что среди массы интеллигентов-эмигрантов была одна группа, которую никак нельзя втиснуть в категорию «эмигрантов по недоразумению».