Kitabı oku: «Время и вечность. Мысли вслух и вполголоса», sayfa 2

Yazı tipi:

О патриотизме

Сцена из фильма Глеба Панфилова «В огне брода нет», дуэт замечательных актёров Лебедева и Чуриковой. В избе местного священника на станции, вокруг которой полыхает гражданская война, девушку медсестру санитарного эшелона красных, попавшую в плен к белым, допрашивает белогвардейский полковник. Следует короткий диалог.

– Ты комсомолка?

– Комсомолка.

– Россию любишь?

– Люблю.

* * *

Я не знаю, как ответил бы я на вопрос, люблю ли я мою страну. Думаю, что ответ, разумеется, неоднозначный, содержится в моих произведениях, – нужно только прочесть их по возможности внимательно и терпеливо.

* * *

Прожить всю жизнь в огромном, напоминающем те самые, доисторические существа, вымершие оттого, что они были слишком велики, государстве, поражённом неисцелимой злокачественной опухолью – советским социалистическим коммунизмом.

И, однако: что значит «неоднозначный»? Женщину или любят, или не любят. Словно готовая отдаться, эта страна раскинулась на бескрайних пространствах, чтобы вобрать, всосать тебя всего без остатка, влагалищная страна, не отпускающая из гибельных своих недр…

Катабасис
(Спуск, нисхождение)

Никого не было. Ни звука в коридоре. Серый зимний день сочился в окно. Он – удобней будет говорить о себе в третьем лице, как если бы я взял взаймы память у кого-то другого, – он сидел над учебниками, когда послышался шорох, кто-то там подкрался. Робко приоткрылась дверь. Студент поднял голову. Она вошла, стараясь преодолеть смущение. Он улыбнулся скорее из вежливости. Он был занят.

Была такая на старшем курсе и на один год старше, по имени Фаина, или просто Фая. Фая Кравец. Он всё ещё сидел спиной к ней; она решилась. Молча, обойдя стол, обняла сзади сидящего и прижалась, давая. ему почувствовать близость своего тела. Это был отважный шаг. Неожиданно стукнуло что-то снаружи, она отпрянула.

В пустом и холодном коридоре общежития, под сиротливыми лампочками по-прежнему всё молчало. Время остановилось. Девушка шагала, прямо глядя перед собою, минуя одну дверь за другой, она была невысока, несколько полновата и широка в бёдрах, мужчина следовал за ней, как тень.

В тусклом освещении волосы Фаи слабо отливали медовым оттенком. Тысячелетия должны были пройти, прежде чем в ней смешалась кровь рыжеволосых цариц Ханаана с кровью смуглых пленниц-моавитянок. Она шествовала, точно несла себя, отведя руку в сторону, чуть заметно покачивая бёдрами.

Она остановилась… В дальнем конце коридора полутёмная лестница спускалась, словно в преисподнюю, в подвал. Студент догадывался, куда его влечёт непостижимая судьба. Оба сошли в сырую тьму подземелья. Медноволосый психопомп вёл его в приют испуганно сторонящихся теней. Вдоль стен тянулись трубы центрального отопления, девушка протянула руку к штепселю. Жидкий свет брызнул с потолка, нашлась дверь; отворив, они оглядывали закуток с хозяйственной рухлядью, искали ложе или саркофаг.

Он подчинился. В огромных, темно отсвечивающих глазах Фаины застыло уверенное ожидание, минуты казались вечностью. Губы зашевелились, – он понял её без слов, то был зов к продолжению жизни. Пальцы Фаины расстегнули кофточку, открылась белизна рубашки, руки потянулись назад, чтобы освободиться от лифчика, и обнажили грудь.

Возвращение

Твердят, уверяют, и, быть может, не без основания, что писатель не может работать, оторвавшись от стихии родного языка – простившись с отечеством. Я и сам чувствую свою отверженность. Видите ли, вспоминать – не то же, что помнить…

* * *

Итак, ещё одно памятование, ещё одна попытка переиграть шахматную партию в наивной уверенности, что её, эту проигранную игру, можно было всё-таки выиграть.

* * *

Случилось так, что я вернулся после одиннадцатилетнего изгнания в город, который, собственно, и считаю, как ни смешно, своим отечеством; обстоятельства мои не располагали к долговременному визиту, не говоря о том, чтобы остаться насовсем. У меня был запас свободного времени, для начала хотелось прогуляться, я чуть не сказал – прошвырнуться, по родным местам. Мне не нужен был план города, путеводителем служило мне моё детство.

* * *

Первым делом отправился на улицу Кирова, некогда именовавшуюся Мясницкой. Если вы спросите у прохожих, что за птица был этот Киров, вам вряд ли кто объяснит. Разве только пожмёт плечами: был такой. Тёмная личность. А ведь я ещё помню траур, когда кто-то его убил. По Мясницкой ходил трамвай. Помню последних извозчиков, они сидели на козлах, ожидая седоков, которых становилось всё меньше. Здесь всё давно стало бывшим.

* * *

Погода улыбнулась пришельцу. Естественно, я шёл пешком. Миновал Кривоколенный переулок; долго разглядывал старинную вывеску. Кажется, здесь проживал Веневитинов. Нельзя быть истинным москвичом, не зная об этом переулке. Такие названия, как Покровка, Маросейка, Армянский переулок, Чистые Пруды, Красные Ворота, звучат для меня как топонимы античной географии. Дойдя до следующего поворота, в Большой Козловский, – тут помещался прежде писчебумажный магазин, можно было купить тетрадку в клетку или в линейку, стальное перо № 86, перо «селёдочку», или «рондо», – дойдя до угла, как в бреду, я побрёл, крадучись, мимо дома 42, обиталища уголовной шпаны, увидел верзилу на страже у ворот, – сейчас оттуда выкатится слюнявый подросток, попробуй отмахнуться от него, бандит шагнет к тебе, квакнет: «Дай ребёнку часы поиграть»; впрочем, никаких ручных часов ни у кого тогда не было. Словом, опасный двор. Отогнав наваждение, я двинулся вдоль каменной ограды исчезнувшего чехословацкого консульства. Вспомнилось, как мы, дети, столпились перед подъездом великолепного особняка вокруг машины, из которой вылезал элегантный офицер в мундире с узкими серебряными погонами, – нечто невиданное.

Дефилирую дальше… внимание! Дом, подумать только, наш дом стоит, как ни в чём не бывало. Поблескивают окна нижнего этажа, – кто теперь там обитает? Я мог бы и сейчас назвать фамилии чуть ли не всех квартирантов. Направо от окон глухие железные створы ворот. Признаться ли, что фасад, окна, арка ворот собственно и были целью моего путешествия? Ноги подтащили меня к подворотне.

* * *

Толкнулся – не тут-то было, ворота захлопнуты. Повернул оглобли – к Большому Харитоньевскому и Чистопрудному бульвару. И тут, наконец, дошло до сознания, паломника, блудного сына, охваченного ознобом бездомности, что никто и ничто в этом царстве сна тебя не ждёт.

Впрочем, оспорить новое и чужое, воцарившееся за все эти годы, было бы невозможно: город, знаемый наизусть, стал непроизносим. Однако свежие впечатления недолговечны, былое не мирится с настоящим. Память не терпит редактуры. Сны непогрешимы.

Всё же мне бы следовало – на то я и литератор – подробнее отчитаться об этом путешествии, что я и собираюсь сделать. Итак, продолжим. Войдя в переулок, обессмертивший некоего домовладельца, который обосновался здесь после пожара 1812 года, иноземный гость узрел воочию то, о чём фантазировал не одну творческую ночь. Первая мысль моя была о дворнике. Иван Сергеев, суровый мужик в холщёвых портах на крестообразных помочах и белом фартуке, униформе столичных дворников, запирал ворота от незваных визитёров – бродячих певцов, гадателей, собирателей съестных отбросов и местного хулиганья. Что стало с дядей Иваном? Казалось мне, я не удивлюсь, выйди он мне навстречу.

Побродив взад-вперёд, ещё раз нажал на ворота. Чудо – створы приоткрылись. Протиснуться в щель для подростка, в которого я превратился, не представляло труда. И вот стою, волнуясь, под аркой: слева мусорный ящик с поднятой крышкой источает запахи гнили и старины, – кто-то забыл захлопнуть. Впереди, в просвете арки наш старый двор, знаю назубок его, как «У лукоморья дуб зелёный»: каменный мешок, похожий на все московские дворы. Всё тут не раз обнюхано и описано в моих сочинениях: и рёбра снеготаялки в ожидании зимы, и пожарные лестницы, и оба чёрных хода, и ребячьи письмена мелом на асфальте. По-прежнему слепо отсвечивают окна этажей, – в эту минуту солнце украдкой проникло в пропасть двора. Задрав голову, я увидел над окоёмом крыш и кирпичным брандмауэром голубые поляны неба.

* * *

Но сам двор на удивление оказался мал, стиснутый между стенами дома, – всё-таки я воображал его себе иначе. Трудно было представить, как мы могли носиться наперегонки в этакой тесноте, от подворотни к крыльцу перед квартирой дворника, от одной лестницы к другой.

Тут меня окликнули. Я обернулся. И это случилось! Не напрасно вспомнилась наша беготня. Приключение, ожидавшее меня, было из тех, в которые веришь и не веришь – готов, однако, ручаться за правдивость своего рассказа

* * *

«Ты?!» – спросил я ошеломлённо. Тотчас меня осенило: ведь я её ждал! Сам того не замечая, не отдавая себе отчёта, думал о ней, бродя по переулку, колотясь в ворота.

Лида, Лидка, старшая дочка дяди Ивана.

Не могло быть никаких сомнений. Она, живая, как в той жизни, и сама жизнь, Лида, которую никто не мог догнать, крепконогая, круглолицая, почти на голову выше меня и на год старше, в ситцевом платье до коленок, под которым как будто уже начали округляться бёдра. Тайнопись пола. Я уставился на Лиду глазами сверстника и взрослого одновременно. То была зашифрованная в двенадцатилетнем подростке красота женщины.

«Не узнаёшь? – спросила она. – А я тебя сразу узнала».

Не только узнала, но, как и я её, назвала меня по имени. Я молчал, не сводя от неё глаз. Мне нужно было время, чтобы окончательно ощутить себя одним из тех, кем были все мы, наш двор, – полудетское наше отечество. Обоих, меня и Лидку, дразнили женихом и невестой.

«Помнишь?» – спросил я.

Она возразила, подбоченившись:

«Я знала, что ты приедешь».

Я пролепетал:

«Знала… откуда?..»

«От верблюда. Зачем?»

«Что зачем?»

«Зачем приехал».

«Сам не знаю, – сказал я. – За тобой».

«За мной?»

«Чтобы ты со мной поехала».

Ответ неожиданный для меня самого.

«Куда это?» – надменно спросила Лидия.

Ещё несколько минут прошло в обоюдном молчании…

«Хочешь, – продолжал я, – поедем со мной?»

«Я ещё не… – не женщина», – возразила она, вероятно, решив (или догадавшись), что я хочу на ней жениться, – и провела руками от груди до бёдер.

Я ждал (если это был я). Она облила меня презрительным взором. Прошлась, танцуя, мимо меня, по двору, ставшему таким нешироким. Она была права. Я понял, насколько Лида стала меня старше. Она успела усвоить чисто женское умение сделать партнёра зеркалом, в котором сама смотрелась. Я заметил – ибо зеркало всё видит, – что она поигрывает на ходу бёдрами. Прогуливаясь, напевала:

«Тили-тили тесто, жених и невеста…»

Я решился.

«Последний раз предлагаю. Поедешь со мной?» – и повернулся к выходу.

«Ты куда?»

Я возразил, что мне надо закончить рассказ. А времени остаётся немного.

«Ты пишешь рассказы?»

«Пишу. Разные… Вот, например, этот».

«Понимаю. Тебе пора в аэропорт, – проговорила она задумчиво, видимо, не зная, что воздушного сообщения ещё не существует. – Постой, – сказала она, – нам надо попрощаться. Хочешь меня поцеловать?»

«Ты не умеешь целоваться», – сказала Лида, когда губы наши расстались. – И сюда, – и отколупнула пуговки платья на груди.

Целуя Лиду, я нашёл маленький плоский сосок. Она вырвалась. Сновидец знал, что он её не догонит.

Считается (некоторые ещё разделяют эту точку зрения), что писателю необходимо жить среди своего народа, в стихии родного языка.

У меня нет собственного мнения на этот счёт.

Двенадцать

Марк Харитонов, ближайший друг, многолетний корреспондент и высоко ценимый писатель, прислал новый французский перевод «Двенадцати» Блока, выполненный Жоржем Нива, перевод очень изобретательный и аккуратный, по моему впечатлению. Я не мог спросить Жоржа (с которым знаком скорее шапочно), переживает ли переводчик, ученик фанатического французского славянофила Пьера Паскаля, гениальную двусмысленность бессмертной поэмы, как я её переживаю в своём углу, – как коварную смертоубийственную месть её создателю, месть тысечелетней России поэту за то, что он великий поэт. И аминь.

* * *

В который раз твержу себе… Или утешаю себя.

Достоинство писателя состоит не в том, чтобы жить в истории, но в том, чтобы противостоять истории; очевидно, что это означает жить в своём времени и вопреки ему. Сопротивляться! Всякий литературный текст «актуален», тем не менее литература и общественность – понятия, связанные скорее обратной зависимостью: чем литература актуальней, тем она меньше литература. Несколько великих исключений, Аристофан или «Бесы», лишь подтверждают правило; при ближайшем рассмотрении исключения оказываются мнимыми; злоба дня переселяется в комментарий – кладбище злободневности; то, что некогда было животрепещущим, в глазах потомков всего лишь повод для чего-то бесконечно более важного. Жизнь неизменно отвечает ангажированной литературе чёрной неблагодарностью: литература, которая хочет говорить о самом жгучем и наболевшем, оказывается банальной, то есть художественно несовременной. Быть своевременным значит быть несовременным.

Музиль

Некогда я увлекался Музилем – чтобы не сказать – жил Робертом Музилем. Немного переводил.

Присутствие Музиля на прокоммунистическом конгрессе писателей в защиту культуры в 1935 году в Париже кажется недоразумением. (Об этом конгрессе есть в мемуарах Ильи Эренбурга: упомянуто множество участников, Музиля он не заметил.) Речь Музиля никак не соответствовала настроению публики и тех, кто сидел на подмостках. Впрочем, мало кому говорило что-либо тогда это имя.

Чем же привлекает меня, столько десятилетий спустя, давно забытая речь?

* * *

«Я, – сказал оратор, – всю жизнь держался в стороне от политики, так как не чувствую к ней никакого призвания. Упрёк в том, что никто не вправе уклоняться от политики, ибо она касается каждого, мне непонятен. Гигиена тоже касается всех, и всё же я никогда не высказывался о ней публично. У меня нет призвания быть гигиенистом, так же как нет таланта руководить экономикой или заниматься геологией. Политики склонны рассматривать достижения культуры как свою естественную добычу, вроде того, как женщины раньше доставались победителям. Я же, со своей стороны, полагаю, что роскошной культуре подобает женское искусство защищать себя и своё достоинство. Культура предполагает непрерывность и пиетет даже перед тем, с чем борются. Кроме того, можно твёрдо сказать, что культура всегда была сверхнациональна. Но даже если бы она не обладала качеством наднациональности, она и внутри собственного народа всегда была бы чем-то таким, что живёт над временем, служила бы мостом над эпохой провала и соединяла бы живущих с далёким прошлым. Отсюда следует, что тому, кто служит культуре, не положено отождествлять себя без остатка с сегодняшним состоянием его национальной культуры. Культура – не эстафета, передаваемая из рук в руки, как это представляют себе традиционалисты; дело обстоит куда сложнее: творческие умы не столько продолжают культуру как нечто идущее к нам из мглы времён и из других стран, сколько видят в ней нечто такое, что заново рождается в них самих».

Жертвоприношение
Поэма

Подобие пролога. Дровокол и Сатурн. Снег

В декабрьскую ночь автор, начавший эту страницу, получил производственную травму, случай не такой уж редкий в наших местах. Расскажу о нём кратко. Я работал на электростанции, это имело свои преимущества и свои недостатки.

Мне не нужно было вставать до рассвета, наоборот, в это время я заканчивал смену и брёл домой, предвкушая сладкий сон в дневной тишине опустевшего барака. Вечером, когда возвращались бригады и секция наполнялась усталыми и возбуждёнными людьми, я приступал к сборам, влезал в стёганые ватные штаны и всаживал ноги в валенки, голову повязывал платком, чтобы не дуло в уши и затылок, нахлобучивал ушанку, надевал ватный бушлат и запасался мешковинными рукавицами. В синих густеющих сумерках перед вахтой собиралось человек восемь таких же, как я. Рабочий день в это время года у бригадников выходил короче, так как съём с работы по режимным соображениям производился засветло, – у бесконвойных же, напротив, длиннее.

Высокие, украшенные лозунгом и выцветшими флажками ворота ради нас не отворялись. Гремел засов на вахте, мы выходили один за другим, предъявляя пропуск, через проходную. Кто шёл на дежурство в пожарку, кто сторожем на дальний склад. По тропке в снегу я шагал до угла, оттуда сворачивал на дорогу, ведущую к станции. Слева от дороги, напротив казармы для охраны и посёлка вольнонаёмных, среди снежных холмов находилась утоптанная площадка, усыпанная щепками и корьём, стояли козлы и вагонетка, высились штабеля дров, темнел большой дощатый сарай, похожий на пароход, с железной мачтой-трубой на проволочных растяжках. Ночью эта труба плыла среди звёзд, дымя плотным белым дымом, а из сарая доносился глухой рокот.

Всю ночь в жилой зоне горел свет на столбах и в бараках, ток подавался в посёлок, в казарму, в пожарное депо, но всё это составляло ничтожный расход по сравнению с энергией, подаваемой на заграждения из колючей проволоки и наружное кольцо. Всё могло выйти из строя, но сияющий, словно иллюминация, венец огней вокруг зоны и белые струи прожекторов, бьющие с вышек, не должны были померкнуть ни при какой погоде.

Первым делом расчистить рельсы, сгрести снег со штабелей. Обухом наотмашь – по смёрзшимся торцам, чтобы развалить штабель. Сквозь ртутное мерцание звёзд, в белёсом дыме, без устали грохоча, шёл вперёд без флагов и огней опушённый снегом двускатный корабль. Еженощно его утроба пожирала восемь кубометров берёзовых дров. На столбе под чёрной тарелкой качалась на ветру хилая лампочка, колыхалась на площадке, махая колуном, тень в ватном бушлате. Мне становилось жарко, я сбрасывал бушлат, разматывал бабий платок.

Толкая по рельсам нагруженную тележку, я довёз её до входа в сарай, отворил дверь, и оттуда вырвался оглушительный лязг. В топке выло пламя. Облитый оранжевым светом, глянцевый, голый до пояса кочегар, вися грудью на длинной, как у сталевара, кочерге, ворочал дрова в печи. Кочегар что-то кричал. На часах, висевших между стропилами над огромной, потной и сотрясающейся машиной, было два часа ночи. Механик спал в углу на топчане, накрыв голову телогрейкой.

Кочегар крикнул, что звонят с вахты, дежурный ругается. Блистающее кольцо вокруг зоны тускнело, когда топку загружали сырыми дровами. Дровокол…

…или тот, другой, кто был мною в те нескончаемые годы. В тот единственный год, как год на Сатурне, где Солнце – лиловой звездой. В те дни и те ночи, когда в смутных известиях, переносившихся, словно радиоволны, из одного таёжного княжества в другое, в толковищах вполголоса на скрипучих нарах, в лапидарном мате – крепла уверенность людей, которых считали несуществующими, в том, что только они и существуют и других не осталось, что повсеместно паспорта заменены формулярами, одежда – бушлатом и вислыми ватными штанами, человеческая речь – доисторическим рыком, время – сроком, которому нет конца, и что даже на Спасской башне стрелки заменены чугунным обрубком, который показывает один-единственный, бесконечный год…

…когда рассказывали, повествовали о том, как старичок председатель Верховного Совета, – был такой, какой-то совет в неведомых лалях, – старичок, говорю я, в очках и в бородке клинышком, едва только доложат, что пришёл состав, канает на Курский вокзал, идёт, стучит палочкой по перрону вдоль товарных вагонов, гружёных помиловками, то бищь просьбами о помиловании, а сзади ему подают мел. И старичок-козлик, мелом, наискосок, на каждом вагоне – резолюцию: отказать, – после чего состав катит обратно; или когда рассказывали, как маршал с мингрельской фамилией, со звёздами на широких, как доски, погонах, с брюхом горой, в пенсне на мясистом рубильнике, входит ежевечерне доложить, сколько кубов леса напилили за день по всем лагерям, и Великий Ус, погуляв туда-сюда по просторному кабинету, подымив трубочкой, подходит к стоячим счётам вроде тех, что стоят в первом классе, перебрасывает костяшки и говорит, щурясь от дыма: «Мало! Пущай сидят»; когда рассказывали, клялись, что знают доподлинно, от людей, своими ушами слышавших, глазами видевших, как один мужик, забравшись ночью в кабинет оперуполномоченного, спросил: правда ли, что вся Россия сидит? И что будто бы портрет над столом, ухмыльнувшись половинкой усов, ответил загадочной фразой: «Благо всех вместе выше, чем благо каждого по отдельности». Не поняв, любопытствующий повторил вопрос: правду ли болтают, что никого на воле уже не осталось? И портрет ему ответил:

«Ща как в рыло въеду, не выеду».

…Дровокол вывез пустую вагонетку из сарая, в конце концов за работу электростанции отвечал механик. Волоча кабель, я поплёлся к штабелю с ёлкой, она будет посуше, выкатил несколько баланов, разрезал, электрическая пила стрекотала, как пулемёт, рукоятка билась под рукавицей. Дул пронзительный ветер, колыхался жёлтый круг света, лампочка раскачивалась на столбе под чёрной тарелкой. Как вдруг свет погас. Пила замолкла. Открылся сумеречный, сиреневый простор под усыпанным алмазными звёздами небом. Но машина по-прежнему рокотала в сарае, из железной трубы валил дым и летели искры.

В темноте дровокол расхаживал вдоль расставленных шеренгой полутораметровых поленьев. Ель – не берёза, литые берёзовые плахи на морозе звенят и разлетаются, как орех, а ёлка пружинит. Это стоило бы запомнить каждому. Колун завяз в полене, дровокол плохо видел и наклонился над обухом. Колун словно ждал этого мгновения и вырвался, саданув дровокола обухом в лицо.

Милость судьбы: наклонись я чуть ниже, был бы убит. Вообще стоило бы поразмыслить над тем, что, собственно, мы называем случаем.

Мы в России привыкли жить сегодняшним днём. Мудрое правило. А потому прошу не считать меня отставшим от жизни, не думать, что мои рассуждения – прошлогодний снег. Пускай он нынче растаял, завтра – выпадет снова. Из снега всё вышло, в снег и уйдёт. И вода, что мы пьём, тот же снег; и не зря сказано: кто однажды отведал тюремной баланды, будет лакать её снова.

Говорят, Ус не умер, а скрывается где-то; да хотя бы и умер. Говорят, все лагеря разогнали. Чушь. Не верю. Лагерное существование есть законный и нормальный образ жизни русского человека, лагерь – это судьба, а слово «судьба» ничего другого, как обыкновенную жизнь, не обозначает. Иные, так просто страшились конца срока, с тяжёлым сердцем ожидали освобождения. Человек тоскует по лагерю, потому что лагерь у него в душе. Как кромка леса на горизонте, лагерь маячит и никуда не денется. Не заметишь, как придвинется и сомкнётся вокруг тебя этот лес, и друг обернётся предателем, и вода станет снегом, и дом – бараком.

В сумерках дровокол сидел на снегу, выплёвывал зубы, красные горячие сопли свисали у меня изо рта и носа. Кочегар заметил, что перегорела лампочка на площадке, и выглянул в темноту. Я доплёлся до зоны, утром получил в санчасти освобождение. Четырёх дней, однако, не хватило, пришлось с замотанной мордой топать на станцию под конвоем, следом за подводой, в которой везли трёх совсем уже немощных. На станции дожидалась теплушка, так назывался поезд, на котором за десять часов надо было пересечь по лагерной ветке всё княжество, чтобы добраться до больницы.

Yaş sınırı:
18+
Litres'teki yayın tarihi:
26 haziran 2019
Yazıldığı tarih:
2019
Hacim:
290 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
978-5-907115-88-0
Telif hakkı:
Алетейя
İndirme biçimi:

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu