Kitabı oku: «Уходит век», sayfa 2
Через год он вернется к своей работе и своей диссертации. Он рассказал это не для того, чтобы выйти на равную ногу с лейтенантом. Просто зашла речь, вот он и рассказал. А насчет равной и неравной ноги у него была своя точка зрения:
– Завтра я буду руководить отделом, и инженеры будут выполнять мои распоряжения. А сегодня я – солдат, и ефрейтор для меня начальник. И нужно быть не тем, кем ты был вчера, и не тем, кем ты станешь завтра, а тем, кто ты есть сегодня. Тогда будет легко. Иначе будет трудно.
Так они беседовали за последней кружкой чая, а за окном проплывали песчаники, тронутые ветром сосны и облетевшие березы – щемящий душу приморский пейзаж. Путь подходил к концу. Два-три часа – и они разойдутся, чтобы никогда не встретиться. Одному – потянуть год солдатскую лямку и вернуться в свой НИИ шевелить мозгами, другому – получить три дня отгула за командировку и вернуться в бесконечную круговерть родного ведомства: вахта, занятия, тревога, вахта, сход на берег, вахта…
Отодвинув полог, в командирское купе вошла проводница. За ее спиной тенью маячила массивная фигура ефрейтора.
– Ага, – весело сказал лейтенант, – явление последнее: те же и хозяйка. Садись, красавица, посидим на прощание.
Однако проводница не воспользовалась приглашением и шутки не приняла. Суровая и неприступная, опять постаревшая на пять лет, она сказала, отрешенно глядя в пространство:
– Не хватает двух подушек по пятнадцать рублей штука. Пусть соберут деньги.
– То есть как не хватает? – удивился лейтенант. – В чем дело, ефрейтор? Что, их скушали, подушки эти?
– А, не знаю, – беззаботно ответил ефрейтор, – не хватает и все. Может, выбросили назло в окошко. Да вы не сомневайтесь, товарищ лейтенант, пусть на семьдесят копеек раскошелятся. В других вагонах больше собирали.
В других вагонах, действительно, собирали деньги за разбитые окна и всякие другие поломки, и проводники, действительно, заламывали десятерные цены. Но в этом вагоне собирать было совершенно не за что. И вот – подушки.
– Ибрагимов, – сказал лейтенант, – выясни у людей.
– Мне нечего выяснять, – твердо проговорил Муса, глядя в упор на ефрейтора. – Я их сам вот этими руками пересчитал, когда сдавал постели. Это все неправда!
– Ты много не разговаривай, – захорохорился ефрейтор, – сказано – выполняй.
Лейтенант почувствовал, как непозволительно, – по-мальчишески краснеет. То обстоятельство, что проводница пришла требовать эти несправедливые деньги как бы под защитой ефрейтора, привело его сначала в недоумение, а потом в бешенство.
– Отставить, – тихо сказал лейтенант. – Ибрагимов, идите к личному составу, готовиться к высадке. Вы, ефрейтор, из-под земли достанете эти подушки. Они утеряны в результате вашего халатного отношения к службе. И грабить призывников я не позволю. Вы поняли меня?
– Так точно, – сказал ефрейтор и хихикнул. – Только семьдесят копеек – какой же это грабеж? А с меня, товарищ лейтенант, взятки гладки. Как военнослужащий срочной службы, я – лицо материально не ответственное. Вот так.
– Ладно, – сказал лейтенант, – готовьтесь к высадке. И скажите спасибо, что вы не у меня служите. Все.
Когда эшелон остановился на станции назначения, проводница убрала полог и сказала:
– Двери не открою, пока не заплатите за подушки.
И ушла в свое купе.
Служба приучила лейтенанта к мысли, что иногда приходится делать совсем не то, что считаешь нужным. Святое слово «приказ» отодвигало в сторону всякого рода личные соображения. Он умел подавлять себя и подчиняться приказу. Но ему ни разу не приходилось сталкиваться с необходимостью подавлять себя и подчиняться обстоятельствам. Больше того, в его систематизированной и в общем разумной жизни ни разу не возникало враждебных обстоятельств. Теперь же такие обстоятельства возникли.
– Ладно, – сказал лейтенант, – жди у моря погоды. И, подозвав Мусу, велел ему выводить людей через тамбур соседнего вагона.
Когда лейтенант последним спрыгнул на землю, роты были уже выстроены напротив своих вагонов и шла перекличка. Лейтенант пересчитал людей и отправился с докладом к головной роте, где стояли офицеры немногочисленного штаба и приемного пункта.
– Командир одиннадцатой роты, – сказал ему подполковник, начальник эшелона, – задержитесь.
Когда перекличка окончилась, подполковник приказал:
– Рассчитайтесь с проводницей.
– Товарищ подполковник, – возразил лейтенант, – разрешите доложить…
– Не разрешаю, – оборвал подполковник, – пока с проводницей не рассчитаетесь, буду держать роты. У меня эшелон не принимают из-за вашей нераспорядительности.
Это было обидно, это было несправедливо, это было черт знает что! Но это был приказ. Лейтенанту оставалось только одно: ответить по уставу: «Есть!» – и выполнить приказание, как велит тот же устав: беспрекословно, точно и в срок. Лейтенант представил самодовольное веснушчатое лицо ефрейтора и вдруг с поразительной ясностью понял, что ефрейтор тратил проводницыны деньги, он вспомнил, как оживился ефрейтор, увидев пачку рублевок и трешниц в руках у Ибрагимова, с отвращением вспомнил его потребительское хихиканье во время их первого ужина и как потом от него попахивало водкой. Не только водкой – казенными деньгами от него попахивало, казенными деньгами и подлым расчетом, и это было омерзительно.
Лейтенант почувствовал, что у него зудит спина. Это было предчувствие беды, потому что он уже знал, что в следующее мгновение скажет:
– Товарищ подполковник, можете держать роты хоть до утра. Я деньги собирать не буду.
Он действительно произнес громко эту фразу, чувствуя, как проваливается в пропасть, в некую кромешность, ощетинившуюся остриями ставших в одну секунду враждебными терминов: арест, административное дознание, суд чести, парткомиссия…
И лейтенант повернулся через левое плечо и пошел, заставляя себя твердо ступать по убегающей из-под ног земле.
В это время к подполковнику подбежал капитан, начальник штаба, что-то сказал ему, и подполковник громко окликнул лейтенанта. Лейтенант вернулся и стал перед подполковником, сдвинув каблуки пыльных хромовых ботинок, готовый ко всему.
– Лейтенант, – сказал подполковник, – ваши призывники оказались сознательнее вас. Деньги уже собраны и уплачены. А о вашем поведении я доложу по команде и укажу в отчете. Идите.
– Ну и зря, – сказал лейтенант, – ну и дураки.
Все вдруг стало ему безразлично и неинтересно, и он подумал, что неплохо бы отмыться, поужинать в ресторане и водки выпить.
Ефрейтор поступал в распоряжение приемного пункта. Лейтенант с ним даже не попрощался. С призывниками же прощался с каждым за руку, некоторые обнимали его – видно так было принято в их родных селениях. А у Мусы спросил:
– Зачем деньги собирал? Я ведь не давал приказания.
– Ай, – сказал Муса, – этой дуре тоже нужно как-то жить. И потом я тоже любопытный. Очень хотел узнать, куда же девались эти подушки.
– Узнал? – спросил лейтенант, теряя безразличие к жизни.
– Узнал, – сказал Муса, – они их в туалет спрятали. А туалет перед станцией закрыли.
– Как же ты узнал? – спросил лейтенант.
– А она сама сказала, – улыбнулся Муса, – за пятьдесят рублей сказала. Я ей предложил: «Скажешь – получишь пятьдесят рублей. Не скажешь – ничего не получишь». Она и сказала.
– Ничего себе, – ошарашенно произнес лейтенант, – ну и любопытный же ты мужик… И неожиданно для самого себя добавил: – Может, увидимся еще когда, чем черт не шутит…
Послышались команды. Сержанты приемного пункта стали сколачивать роты в общую колонну.
Все шло по заведенному порядку.
Командировка кончилась.
* * *
Сегодня в отношении текущей жизни просвещает меня наш грузчик Дима. Диме 27 лет, но он уже бывший бандит из города Одессы. Впрочем, это – с его слов. Дима мыслит понятиями. Понятия – это неписанный кодекс бандитской чести, действующий только среди своих.
– Барыга может обмануть барыгу, – разъяснял мне как-то Дима. – Бандит может обмануть барыгу – это вообще не считается. Но бандит не обманет бандита – это нельзя. И тем более барыга не может обмануть бандита – это вообще невозможно.
Мне кажется, что Дима – романтик. Мне кажется, что для него вопросы чести важнее денег. Мне кажется, что Дима – мифотворец. Романтик-мнфотворец, который интересничает с реальной жизнью, превращая ее в вестерн.
Вообще, при приеме Димы на работу, о его прошлом разговора не было. Откуда? Из Одессы. Прописка есть? Нет. Понятно. Книжный рынок – он все-таки рынок, а не государственная палата мер и весов. Наша книжная ярмарка, или КЛУБ, как мы ее называем, едва ли не наполовину состоит из не имеющих в Москве ни прописки, ни временной регистрации. Сегодня, в июле 1998 года, эти люди не имеют права находиться на территории Москвы. Их отлавливают в метро, на вокзалах и в подземных переходах. Их должны по московским законам выдворять из столицы. Но не выдворяют, а отбирают деньги – 50, 100, 150 рублей – и отпускают, чтобы опять отлавливать и опять отбирать деньги. Такое впечатление, что милиционеры их пасут, как дойных коз. А они меняют маршруты, меняют облик, камуфлируются под москвичей в десятом поколении и продолжают зарабатывать деньги там, где требуются не документы, а труд.
Дима снимает комнату в Матвеевском и ездит туда на электричке с Киевского вокзала. Каждый раз, после того как его отлавливают в подземном переходе и отбирают заработанные за день 50 рублей, он с каким-то даже восторгом рассказывает о своих беседах с ментами: «…а он мне говорит: «Какая книжная торговля, ты посмотри в зеркало на свою бандитскую рожу…»
Однажды я вспылил и даже накричал на него:
– Нельзя жить в сложившихся обстоятельствах и не принимать их во внимание! Не надо стричься накоротко, ходить пружинистой походкой в отрытой майке, играя накаченными плечами! Купи себе шапочку «Ну, погоди!», надень клетчатую рубашку, возьми в руки газету, две связанные дощечки, как бы едучи на дачу…
Но Дима не внял моим советам. Он порвал с группировками, но донашивает облик, как офицер запаса – военную форму.
Я участвовал в строительстве БАМа. Я еще расскажу об этом подробнее. Но потом. А сейчас – к слову. К слову о бессмысленности некоторых огромных акций и огромных трудовых напряжений. Начали «на ура», на XXIV съезде бухнули лозунг – и вперед. Без экономических, социальных и тем более экологических расчетов. Пользы для населения – как от новой пушки, то есть – никакой. Хоть пушку смастерить непросто.
15 лет спустя, уже не пленум ЦК КПСС – уже руководители новой России – принялись строить войну в Чечне. Но, в отличие от БАМа, – без фанфар и литавр, втихую, говоря поначалу, что никакой войны нет. Авантюру эту роднило с «бамовской» отсутствие «царя в голове». Вслепую, без расчета последствий. Впрочем, может быть, расчет и был, но – ошибочный. Не знаю. Информации нет. Несмотря на море информации – информации нет. Я сочинил тогда такие строчки, которые теперь вертятся в голове…
А в необузданной Чечне
На необъявленной войне
Законов нет, и вовсе не
Известно, что случится.
Какая странная война,
Какая сраная страна:
Она не хочет ни хрена
Работать и учиться…
Я к тому времени уже знал о страшных жертвах, о зачистках, о фильтрационных лагерях, о гибели неподготовленных воинских подразделений. Я знал уже о Буденовске и Кизляре. Да, по сравнению с этим кровавым ужасом БАМ представляется невинной забавой старичка Леонида Ильича.
Сначала эта война, эта бойня, эти репортажи в «Новой газете», эти кадры не приструненного еще телевидения леденили душу, сводили с ума, потом это как-то притерлось, острота восприятия ушла. Ведь даже на Нюрнбергском процессе во время демонстрации кинодокументов, связанных с концлагерями, публика утомлялась и частично подремывала.
Но недавно опубликованный в газете факт разорвался в голове, как граната. Генеральный прокурор Скуратов отдал под суд группу генералов МВД. Нет, не за то, что в стране почти легализованы бандитские группировки. И не за то, что они причастны к развязыванию чеченской войны. И не за то, что бросили в эту войну на позор и на смерть необученных новобранцев, которых, кроме всего прочего, еще и не кормили как следует, а то и вовсе обрекали на произвол судьбы. Генералов, оказывается, собираются судить за то, что они украли четыре миллиарда рублей, выделенных для выкупа из чеченского плена ими же подставленных солдат.
Об этом сообщил в газете Юрий Щикочихин.
По-моему, это – цинизм века.
* * *
Итак, я появился на свет в последний год первой трети двадцатого века. Место рождения – город Ленинград. Я не могу назвать себя типичным представителем этого столетия по той простой причине, что типичных, то есть похожих на миллионы других, вообще не существует. Все разные. И только сумма судеб может дать представление о времени. Например, моя жизнь прошла по таким этапам: детство в Ленинграде, в нежной, любящей друг друга, абсолютно обрусевшей еврейской семье. Четыре года войны, проведенных в далеком уральском селе Огнево. Пять послевоенных лет опять в Ленинграде, голодных, надо сказать, лет. Военно-морское училище. Флот. Эстония. Лет тридцать в Эстонии. Москва.
Семейное предание гласит, что отец мой познакомился с мамой в 1918 году в Самарканде, где преподавал математику в школе, еще недавно именовавшейся женской гимназией. Образование у отца было тогда среднее, да и лет ему было всего девятнадцать. Маме же было шестнадцать лет, и она в этой школе училась. Семья у мамы была большая: шестеро детей. У них был дом и сад, и отца определили к ним на постой. Отец влюбился в маму, ставил ей по математике ни за что пятерки, три года ухаживал, потом женился.
Потом он уехал в Ленинград, где заочно окончил университет, одновременно преподавая в учительском институте математику. Он был человеком вспыльчивым и влюбчивым. Однажды, уже после того, как родилась моя старшая сестра, вообще покинул маму. Но года через два вернулся к ней. Несмотря на такой далекий от идеала характер, мама его горячо любила, родила потом меня, а потом, перед самой войной, мою младшую сестру Лену. И мы беззаветно любили отца и горько оплакивали его гибель в 1942 году. Здесь мне хочется предложить возможному читателю написанную двенадцать лет тому назад новеллу «Гороховая каша». Вообще некоторые написанные мной в разное время новеллы и стихи из тех, что абсолютно автобиографичны, будут появляться в тексте этих записок…
Гороховая каша
Моя младшая сестра отца совсем не помнит, а я помню все-таки.
Мы расстались с отцом в 41-м году, сестре тогда было немногим более двух лет – этот возраст обычно не задерживается в памяти. Я же перешел во второй класс, и впечатления того времени остались в моем сознании не только контурно, но и рельефно. Отец был высокий, худой, курящий – курил обычно «Беломорканал». Руки у него были сильные, ладони большие и добрые.
Папа.
Папа преподавал математику в институте. Наверное, он был хорошим преподавателем: сохранились благодарственные адреса с большим количеством подписей. И мама говорила, что его очень любили студенты.
Кроме того, папа писал стихи. Я запомнил какие-то смешные строчки – он потешался над нами, своими детьми.
«Трудно Ринне очень жить… – это про мою старшую сестру, семиклассницу, – не успеть повсюду. Если к Гале мне сходить, я в кино не буду. Опоздаю я когда, буду в страшном горе я: музыкальная тогда пропадет история».
Шел в то время такой замечательно веселый фильм: «Музыкальная история».
Еще помню баню на улице Чайковского, бывшей Сергиевской. Отец кладет меня на широкую каменную скамью, покрывает спину и ноги мыльной пеной и драит мочалкой до полной чистоты. Потом, схватив за ногу и за руку, перекантовывает, задержав на мгновение в воздухе невесомое тельце.
Странно: я не только помню ощущения, но словно бы вижу со стороны эту картинку – отца и себя.
Безусловно, память перемешалась с воображением. Это была не самая близкая от нашего дома баня. Но папа водил меня именно в нее. Там был бассейн – вот в чем дело! Бассейн, а также душ Шарко, а также циркулярный душ. И все эти немыслимые удовольствия увенчивались буфетом с лимонадом и конфетами.
Любил ли я тогда своего отца? Да нет же. Любовь – ведь чувство беспокойное. Я просто счастливо жил, худенький ленинградский мальчик, желанный сын своих родителей.
Отец был частью этой моей безмятежной жизни, такой же естественной частью, как мама, сестры, школа, двор, кино, книжки и выезд на дачу летом – в город Сестрорецк. Такой же естественной частью, как воздух.
Любил я отца в эвакуации, когда его не было с нами.
Вот тогда я его остро любил, тем более что мама всегда много о нем говорила, создала и поддерживала в нашей полуголодной жизни атмосферу любви к отцу и надежду на встречу с ним.
Да, тогда я твердо знал: больше всего на свете я люблю папу.
Последнее явление отца в моей жизни: пилотка, гимнастерка с лейтенантскими кубиками в петлицах и командирская планшетка на тонком ремешке. И отец достает из планшетки великолепный армейский складной нож с деревянной ручкой и протягивает мне. И я не расстаюсь с ним ни днем ни ночью и теряю его потом в одном из эвакуационных эшелонов.
Папа умер 13 марта 1942 года в одном из ленинградских госпиталей, от истощения и воспаления легких. Раньше официального извещения пришло письмо от нашей близкой родственницы, оставшейся в блокадном городе. Мы жили тогда на Урале, в селе Огнево, у агрономши Антонины Васильевны Ямщиковой. Мама работала в интернате, а мы все находились в своих возрастных группах. Вернее так: завтракали и обедали в своих группах, а ужинали все вместе дома. Ужин младшая сестренка приносила с кухни в кастрюльке.
Я отчетливо помню, как она принесла в кастрюльке гороховую кашу. Ее варили не из гороха даже, а из гороховой муки, она жидкая была – полукаша-полусуп, но вкусноты по тем временам необыкновенной. И вот пятилетняя сестренка принесла жидкую нашу гороховую кашу, а мы – мама, я и старшая сестра только что прочли письмо о том, что папа наш умер, и все трое плакали горько, потому что это было очень большое горе. Мама наша разлила кашу по мискам, но есть не ела: попробовала, и не смогла. Старшая сестра тоже не ела: попробовала немного и перестала. Мы все четверо плакали над своими мисками, и слезы наши капали в жидкую кашу, и мне сейчас то ли помнится, то ли кажется, что каша становилась от этого солоней. Я, однако, съел свою кашу и не наелся: я никогда не наедался в те годы. И мама пододвинула мне свою миску, и я стал есть, преодолевая стыд. Да, мне было стыдно, что я, во-первых, ем мамину порцию и что я, во-вторых, не теряю от горя аппетита. Но чувство голода было сильнее чувства стыда, и я доел все из маминой миски, а потом и из миски старшей сестры, и впервые за долгое время ощутил что-то наподобие сытости. И за это благостное ощущение мне тоже было стыдно. До сих пор, вспоминая этот горестный вечер, чувствую сильное внутреннее неудобство.
А кашу гороховую полюбил, как ни странно, на всю жизнь. Не из муки и не жидкую – такую не варят в мирное время – нормальную гороховую кашу, присоленную чуть больше нормы.
* * *
Сколько помню, я не нес в себе ни малой толики еврейства – ни языка, ни культуры, ни обычаев, ни специфических воспоминаний. Я ничего этого не унаследовал от старших родственников, мы все были русскими советскими людьми, и, честно говоря, мне было незнакомо понятие национальности. Узнал я о том, что еврей, только когда началась война, мне об этом рассказали интернатские ребята. Они объяснили, что я виноват ни больше ни меньше как в том, что Гитлер напал на Советский Союз. Значит так: Гитлер сказал Сталину: «Выдай мне ваших евреев, чтобы я их убил, а не то я на вас нападу». А Сталин отказался, и Гитлер напал на Советский Союз. А меня за это лупили и обзывали жидом. Для меня это обзывание было таким оскорблением, на которое я должен был отвечать дракой. Уж не помню, кто внушил мне эту повинность: драться в ответ на «жида», но помню, что она руководила мной как бы помимо моей воли. Мне здорово попадало от пацанов, и я сам себе пообещал, что когда вырасту и поумнею, сочиню об этом стихотворение, и, действительно, лет через тридцать сочинил. Стихотворение, а потом и новеллу, в которую вошло это стихотворение, я позже приведу ее полностью.
Так вот, в детстве я не слышал ни одного еврейского слова, разве что бабушка говорила иногда, как бы подсмеиваясь – «бекицер», что означало – «быстрее», или – «мешигене», что означало – «сумасшедший». Но я не знал, что эти вплетенные в русскую речь слова – слабое эхо языка моих предков.
Моя старшая тетя Эмма в 1914 году вышла замуж за военнопленного поляка и уехала с ним в Польшу. Во время второй мировой воины она попала в концлагерь Освенцим, где провела четыре года, но осталась жива, так как сидела в лагере не как еврейка, а как полька. В 1957 году она приехала в Ленинград, и как раз в это время крейсер, на котором я служил, вошел в Неву на парад, посвященный 250-летию города. Я сошел на берег и увиделся с тетей. Ей было под семьдесят, но она была бодра, оживлена, много шутила со своими младшими сестрами – моими тетями и мамой. В сознании не укладывалось, что этот человек прошел Освенцим. Мне запомнилась идеальная, как парик, укладка седых некрашеных волос и татуировка. Татуировка была на запястье левой руки – синие цифры лагерного номера.
Вернувшись на корабль, я написал рапорт, где докладывал, что у меня изменились анкетные данные: вчера я узнал о существовании родственников за границей, а именно – тети в Польше. Так было положено. Но времена были уже хрущевские, Польша считалась почти не заграницей, и меня поэтому поводу даже не снимали с загранпоходов и не лишали допуска к секретным документам по форме № 1.
Все мамины сестры выходили замуж не за евреев. Фамилии моих двоюродных братьев и сестер – Чистосердовы, Ковалевы, Моисеенко, Черноенко. Для семьи это ровным счетом ничего не значило. Мама вышла замуж за моего отца Самуила Петровича Штейна, и это тоже ни для кого ничего не значило. У моих предков, по крайней мере, поколения моих родителей – национальное самосознание начисто отсутствовало. По отцовской линии мы вообще произошли от николаевского солдата, но об этом я узнал лет в пятьдесят от своего дяди драматурга Александра Петровича Штейна, которого с детства и до самой смерти родные называли Шуриком.
– Знаешь, Шурик, – сказал я как-то, сидя в уютной, с детства знакомой гостиной квартиры на улице Черняховского, – я позвонил в Ленинград, в журнал «Звезда» Смоляну, заведующему отделом прозы. Там у них лежит моя повесть «Солнце на перекладине», и Смолян мне сказал: «Почему бы Вам из уважения к Вашему дяде не взять псевдоним, чтобы не было путаницы? И потом. Почему бы Вам не сменить фамилию главного героя – Розенталь – на какую-нибудь другую?»
– Ну и что ты ему ответил? – спросил Шурик, знаменитый, между прочим, советский драматург.
И я не без удовольствия рассказал, что ответил так:
– Я думал об этом. Но если я возьму псевдоним Иванов, это будет явное приспособленчество. Если, например, Кауфман, – Вы первый будете смеяться. Иногда писатели элегантно образуют псевдоним из имен своих жен. Это как бы не приспособленчество, а романтизм. Лидин, например, Галин, Люсин. Но мою жену зовут Лена. Согласитесь, это не тот случай.
Надо сказать, что Шурик вопреки ожиданию не развеселился от моего рассказа. Он только неопределенно хмыкнул и спросил, что я ответил на предложение изменить фамилию главного героя.
А я честно ответил, что мой Розенталь – эго автора, и я не могу назвать его Петровым-Ивановым.
И тут Шурик спросил меня:
– А ты считаешь себя евреем?
Я как настоящий русский еврей ответил вопросом на вопрос:
– А ты?
Шурик сказал решительно:
– Я – нет. Когда я был мальчишкой, мы жили в Самарканде. Там было много бухарских евреев. Те были настоящие евреи со своими еврейскими штучками. Мы даже дрались с их мальчишками. Как с чужими.
Я вспомнил свои детские невзгоды и подумал: «Шурик, Шурик, зачем ты воевал с теми мальчиками?»
А Шурик продолжал:
– Мой дед, а твой прадед, был николаевский солдат из кантонистов. Помнишь рассказ Короленко «Берко-кантонист»?
Я был темен в этом отношении.
Тогда Шурик достал с полки том Большой Советской Энциклопедии и открыл на соответствующей странице. Я прочитал об этих детских военных интернатах времен Николая I. Мальчиков туда брали рекрутским набором, они становились крепостными военного министерства. Обращались с воспитанниками жестоко, не все дотягивали до выпуска – умирали от побоев и недоедания. Однако к 17 годам кантонист знал грамоту и какое-нибудь военное ремесло. Прямо из школы он перемещался в казарму и тянул солдатскую лямку – как было тогда положено – двадцать пять лет. Рекрутской данью обкладывались не только крестьянские общины, но и еврейские местечки. Естественно, мальчики рекрутировались из беднейших семей или – сироты. Евреи составляли до 10 процентов кантонистов. Таким образом правительство заботилось об ассимиляции и своеобразном равноправии евреев. Тот, кому выпадало выжить, выходя в отставку где-то в сорок два года, имел право на надел земли и проживание вне черты оседлости в любом месте империи. Что касается религии, то все сводилось к тому, чтобы человек за долгие годы солдатчины принял религию, обряды которой входили в распорядок дня. Но окончательное решение оставалось за солдатом, и привилегии отставника не зависели от его вероисповедания.
Вот таким отставным солдатом и был мой прадед.
Итак, я был по внутренней сути русским человеком, имевшим уязвимое место в пятом пункте паспорта, которое время от времени давало о себе знать. Я думаю, что в Советском Союзе таких «ненастоящих» евреев было большинство, во всяком случае – в крупных городах, вроде Москвы и Ленинграда, где не сложилось компактного их проживания, или в таких областях деятельности, как военное дело, флот, авиация, литература, искусство, советская и партийная работа, а также медицина, спорт и так далее. Эти поля всегда имели свои специфические ландшафты – такие яркие, что для национальной специфики там места не оставалось. И только государственная политика негласного национального сдерживания не давала мне и мне подобным полностью забыть о своем «изъяне» и подталкивала нас друг к другу.
Первые освоенные мной еврейские анекдоты как раз относились к этому сдерживанию, к этой вялой, но неиссякаемой дискриминации:
– Гол забил Гершкович.
– И защитали?
В отделе кадров.
– Вы нам подходите. Как ваша фамилия?
– Абрамович.
– Знаете, я ошибся. Это место занято.
– Скажите, а может быть, мой друг подойдет? Его фамилия Хаймович.
– Нет-нет.
– А другой друг? Гуревич.
– Скажу вам откровенно: никого с фамилией на «ич» мы не возьмем.
– А на «ко»?
– Пожалуйста.
– Коган, заходи!
Смешно. И грустно. И это «смешно и грустно» стало приобретать для меня черты некоего национального характера, носителями которого были евреи Одессы, Эстонии, Литвы, Молдавии, думаю, что также Белоруссии и Украины, но с ними я не сталкивался близко. Видимо, этот национальный характер родился и выжил в тех местах, где исторически евреи жили компактно: в местечках, за чертой оседлости, где по сей день в семьях звучит идиш, где ходят в синагогу хотя бы за мацой на пасху и говорят с акцентом – чаще всего – нарочно, с юмором, например, вместо «не знаю» – «я знаю?».
А в Биробиджане – «их вэйс?»
– Рабинович, почему вы отвечаете вопросом на вопрос?
– А почему бы мне не отвечать вопросом на вопрос?
Я полюбил еврейский акцент, особенно, когда изюминкой является именно интонация.
Идут два еврея мимо здания КГБ в Ленинграде. Один смотрит на «Большой Дом» и тяжело вздыхает.
Другой говорит:
– Он мне будет рассказывать!
– Вы знаете, вашу жену имеет весь город!
– Вы знаете, вашу тоже!
– Да, но все-таки!
Товарищеский суд.
– Вы обозвали Рабиновича дураком. Извинитесь.
– Как я должен извиниться?
– Скажите дословно: «Рабинович не дурак. Извините».
– Рабинович не дурак? Извините!
Еврейство стало меня увлекать. Не зная ни Ветхого, ни Нового Завета, ни истории, ни Торы, я интуитивно вошел в неглубокое озеро советской еврейской субкультуры. Будучи офицером, принимал участие в еврейской самодеятельности: читал свои стихи, в частности, ту самую «Интернатскую балладу», о которой уже упоминал и которую скоро приведу здесь полностью. Позже год проработал в Камерном Еврейском музыкальном Театре – завлитом (на самом деле – кем-то вроде пресс-секретаря и рекламного агента). Там на бесконечных репетициях и спектаклях я впитывал в себя еврейские мелодии – и «Хава нагила», и «Золотой Иерусалим», и многое другое. Но думаю, что причиной этого моего увлечения явился не зов крови, а суть предмета. Ведь в разные периоды жизни я увлекался и другими этносами. В юности – украинским языком и обычаями. В училище у меня был друг, близкий, как брат, – Коля Маляренко. Мы ездили с ним в отпуск в село в Николаевской области, я там месил чавур и управлял воловьей упряжкой. Я обожал украинский юмор, например, Тарапуньку и Штепселя, которых однажды в числе других офицеров принимал в кают-компании крейсера «Жданов». Любил украинскую поэзию, учил Шевченко «на мове», дружил с некоторыми украинскими поэтами, был знаком с Линой Костенко. Лина подарила мне свою книжку, я выучил из нее стихотворение «Стары дубы».
Недели две мне довелось прожить в глухом селе в Винницкой области. Тогда еще и в городах-то мало у кого был телевизор, и вечера там коротали – сейчас трудно поверить – пением. Пели хором, на голоса, безо всякой гармошки. Без публики – для себя. Пели и все. Выпевали Душу.
Был период увлечения сибирско-уральской повадкой. Тогда я начал мотаться по Сибири и научился говорить по-сибирски, и научил этому героев своих повестей.
И – Эстония. Это – часть жизни, часть души. Труд понимания народа и его духа…
Эстония моя, ты мне не мать.
В твоих скупых лучах мне не согреться.
И не надеюсь я завоевать
Твое – такое замкнутое – сердце,
Ну что ж, односторонняя любовь —
И горькое, и сладостное благо.
Достоин уважения любой
Влюбленный безнадежно бедолага.
И я твоих объятий не прошу.
Но я в душе ношу тебя, ношу.
К слову – об Эстонии и об «Интернатской балладе». Однажды, когда эсминец «Серьезный», на котором я плавал, стоял на рейде, меня с рейда вызвал оперативный дежурный. Мне дали катер, я прибыл. Оперативный сказал, что я должен позвонить в горком партии по такому-то номеру. Я позвонил.
– Извините, что я вас побеспокоила, – ответил женский голос. – Я инструктор отдела пропаганды Авива Глезер. Я была на вечере еврейской самодеятельности, и мне очень понравилась ваша «Интернатская баллада». Не могли бы вы выступить у нас в горкоме, почитать свои стихи?