Kitabı oku: «Гуттаперчевый мальчик (сборник)», sayfa 3
Иван Гаврилович молча указал ей на удалявшихся мужиков, покачал сначала головою и пожал плечами…
VI
Что без ветра, что без вихоря
Воротички отворилися.
Как въезжал на широкий двор
Свет Григорий, господин,
Свет Силантич, сударь.
Увидела Акулина-душа,
Закричала громким голосом:
«Сберегите вы, матушки, меня!
Вот идет погубитель мой!..»
Русская песня
Быстро летит время! Не успели мужички села Кузьминского и двух раз сходить на барщину после описанной нами сцены, как глядь – уж и воскресенье наступило. В этот день, как вообще во все праздничные дни, деревня заметно оживлялась.
Только что раздались первые удары благовеста, во всех концах улицы загремели щеколды, заскрипели ворота и прикалитки, и жители забегали, засуетились.
Кто выходит из дома и, крестясь, остановился посреди улицы, на лужайке, против бадьи, с намерением выждать жену или свата; кто прямо шел к околице. Из окон беспрестанно зачали высовываться головы. «Эй! Тетка Феклуха! Погоди маненько! Пойдем вместе: дай управиться – куда те несет!..» или: «Кума, а кума! Авдотья, а Авдотья! Выжди у коноплей… ишь, только заблаговестили…» Бабы, которые позажиточнее, в высоких «кичках», обшитых блестками и позументом, с низаными подзатыльниками, в пестрых котах и ярких полосатых исподницах или, кто победнее, попросту повязав голову писаным алым платком, врозь концы, да натянув на плечи мужнин серый жупан, потянулись вдоль усадьбы, блистая на солнце, как раззолоченные пряники и коврижки. Мерно и плавно выступали за ними мужья и парни. Толпы девчонок и мальчишек неслись, как стаи воробьев, то сбиваясь в кучку, то снова разбиваясь врассыпную, оглушая всю улицу своим визгом и криком. Пестрая ватага из женщин, мужиков и ребят тянулась за околицу движущеюся узорчатою каймою, огибала бесконечное поле ржи, исчезала потом за косогором, пропадала вовсе и уже спустя немалое время появлялась, как сверкающее пятно, на белевшей вдалеке церковной паперти.
Дорога к церкви мало-помалу пустела; кое-где разве проезжала телега, наполненная приходскими мужиками, или ковыляла, подпираясь клюкою, дряхлая старушонка, с трудом поспевавшая за резвою внучкою, которой страх хотелось послушать вблизи звонкий благовест.
В селе уже давно водворился покой. Воз заезжего купца-торгаша с красным товаром, запонками, намистьями, варежками, стеклярусом, тавлинками10 со слюдою, свертками кумача, остановившийся у высокого колодца, оживлял один опустевшую улицу.
Посреди движения, произведенного в Кузьминском благовестом, оставались две только избы, которых обыватели, казалось, не хотели принимать участия в общей суматохе. Одна из таких изб принадлежала кузнецу Силантию, другая скотнице Домне. Судя по некоторым наружным признакам, как в той, так и в другой должно было происходить что-нибудь да особенное.
Невзирая на пору и время, труба в избе Силантия дымилась сильно, и в поднятых окнах блистала широким пламенем жарко топившаяся печь. Кроме того, на подоконниках появлялись беспрестанно доски, унизанные ватрушками, гибанцами11, пирогами, или выставлялись горшки и золоченые липовые чашки с киселем, саламатою12, холодничком и кашею.
Вторая изба хотя не представляла ничего подобного, однако тишина (как известно, весьма не свойственная мирному этому крову) могла служить ясным доказательством, что и у Домны дело также шло не обычным порядком.
И действительно, то, что происходило в избе скотницы, отнюдь не принадлежало к числу сцен обыденных.
Толпа баб, разных кумушек, теток, золовок и своячениц, окружала Акулину. Сиротка сидела на лавочке посередь избы, с повязкою на голове, в новой белой рубашке, в новых котах, и разливалась-плакала. Собравшиеся вокруг бабы, казалось, истощили все свое красноречие, чтоб утешить ее.
– Не плачь, – говорила какая-то краснощекая старуха, – ну, о чем плакать-то? Слезами не поможешь… знать, уж господу богу так угодно… Да и то грех сказать: Григорий парень ловкий, о чем кручинишься? Девка ты добрая, обижать тебя ему незачем, а коли по случай горе прикатит, коли жустрить начнет… так и тут что?.. Бог видит, кто кого обидит…
– Вестимо, бог до греха не допустит, – перебила Домна. – Полно тебе, Акулька, рюмить-то; приставь голову к плечам. И вправду Савельевна слово молвила, за что, за какую надобу мужу есть тебя, коли ты по добру с ним жить станешь?.. Не люб он тебе? Не по сердцу пришелся небось?.. Да ведь, глупая, неразумная девка! вспомни-ка, ведь ни отца, ни матери-то нет у тебя, ведь сирота ты бездомная, и добро еще барин вступился за тебя, а то бы весь век свой в девках промаячилась. Полно… полно же тебе…
– Эх, бабы, бабы! – подхватила третья, не прерывавшая еще ни разу молчания. – Ну, что вы ее словами-то закидываете?.. Нешто она разве не знала замужнего житья? Хоть на тебя небось, Домна, было ей время наглядеться, а ты же еще и уговариваешь ее… Эх! Знамая песня: чужую беду руками разведу, а к своей так ума не приложу… век с мужем-то изжить не поле перейти… она, чай, сама это ведает…
– А разве всем быть таким, как твой Борис? Небось не за доброго человека она идет, что ли?.. Григорий забубенный разве какой парень?.. Полно же, Акулька! В семью идешь ты богатую… У Силантия-то в доме всякого жита по лопате… чего рюмишься?.. Коли уж быть тебе за Григорьем, так ступай; что вой, что не вой – все одно.
– И то правда, – подхватила какая-то близ стоявшая кума, – вестимо, полно грустить… Не надсаживай, Акулина, своего здоровьица некрепкого по-пустому… брось кручину; авось бог милостив…
Но все эти увещания, в сущности способные убедить каждого здравомыслящего человека, что-то плохо действовали на Акулину.
Она была безутешна.
«Эка, право, девка-то чудная какая! – думали бабы. – Как узнала ономнясь, что велено замуж идти, так ничего, слезинки не выронила, словно еще обрадовалась; да и все-то остальные дни, бог ее ведает, нимало не кручинилась. Уж на что Домна, кажись, не больно ее жалует, а третя дня, как запели девки песни да зачали расплетать ей косу, так и та благим матом завыла, да и всех-то нас нешто слеза прошибла, а ей одной нипочем – словно, право, каменное сердце у человека тогда было. Ну, думали, обрадовалась больно, сердечная, ан не тут-то было: вот теперь, в самый-то день свадьбы, отколь и горе привалило… ревет, и не уймешь еще… что бы за притча, примерно, такая?..»
Бабы решительно становились в тупик: им невдомек было поведение Акулины. Недоумение кумушек возрастало, главное, оттого, что горе невесты последовало внезапно после нескольких дней, проведенных ею с самым невозмутимым равнодушием. Дело в том, что ни одна из них не замечала – конечно, и не могла заметить – тех тонких признаков душевной скорби, того немого отчаяния (единственных выражений истинного горя), которые, между прочим, сильно обозначались во все то время в каждой черте лица, в каждом движении сиротки.
Известие о разговоре барина с мужиками повергло ее в такое отчаяние, что, если б не надежда переменить дело, не выходить замуж, она кончила бы, без сомнения, чем-нибудь трагическим.
Надежда, вкравшись раз в душу Акулины, укрепила ее. Она ждала только удобного случая, чтоб броситься к ногам барина. Полная уверенности в том, что он не откажет ей своею милостью, она принялась караулить Ивана Гавриловича.
Но странно, необъяснимо странно было, что каждый раз, как показывался барин, ее охватывала такая робость, такой страх овладевал всем существом ее, что она не смела даже шевельнуться, боясь обратить на себя его внимание.
Необходимо здесь заметить, что чувство это было в ней совершенно бессознательно, ибо Иван Гаврилович был, как уже известно, человек добрый, благонамеренный и отнюдь не давал своим подчиненным повода трепетать в его присутствии. Приписать опять чувство это врожденной робости Акулины, тому, что она была загнана, забита и запугана, или «идее», которую составляют себе о власти вообще все люди, редко находящиеся с нею в соприкосновении и по тому самому присваивающие ей какое-то чересчур страшное значение, – было бы здесь неуместно, ибо отчаяние бедной девки могло не только победить в ней пустые эти страхи, но легко даже могло вызвать ее на дело несравненно более смелое и отважное. А между тем, где бы ни встретилась Акулина с барином, решимость в ту ж минуту ее покидала; затаив дыхание, дрожа как осиновый лист, пропускала она его мимо, дав себе слово в следующий же раз без обиняков броситься в ноги к нему и прямо рассказать, в чем дело. Но много раз на день являлись такие случаи, и тысячу раз результат выходил один и тот же; мало того, в решительную минуту Акулина мирилась даже с горькою своею долею.
А барин тем временем шел себе спокойно, слегка покуривая сигару, беспечно поглядывая на стороны и не подозревая даже, чтоб за соседним плетнем или обвалившеюся перегородкою могло происходить что-либо подобное.
Надежда не покидала, однако, Акулину; еще накануне своей свадьбы всю ночь провела она на коленях, умоляя святых угодников защитить ее, укрепить ее духом. Но, как на беду, в воскресенье утром Иван Гаврилович ни разу не вышел из хором, и Акулина, выжидавшая его за сараем, могла только видеть, как коляска помчала его вместе с барынею по дороге в церковь.
Тут, ввиду исчезнувшей надежды, гибели неминуемой и неизбежной, почувствовала она, что не в силах бороться долее с своим горем; сердце ее перестало биться, глаза подернулись темною пеленою, и, как подрубленная молодая береза, покатилась бедная на землю.
Случайно натолкнулась на нее баба; ее принесли в избу, привели в чувство и, как мы видели, немало заботились успокоить. Мало-помалу бабы начали достигать своей цели; невеста уже несколько поддавалась на их красноречивые убеждения, как вдруг крики: «Едут! Едут!», раздавшиеся со всех концов избы, снова испортили все дело.
Пока Домна (посаженая мать сиротки), соседки и кумушки суетились вокруг невесты, ворота с надворья скрипнули, и на дворе послышался шум, говор и звук бубенчиков, свидетельствовавшие о приезде жениха.
Вскоре Пахомка (старший сын скотницы и дружка невесты) появился на пороге; за ним, крестясь и кланяясь, вошли по порядку жених, его отец, мать, дружка и родственники. Все они казались не слишком-то радостными; один дружка жениха скалил зубы, подмигивал близ стоявшим бабам да весело встряхивал курчавою своею головою.
После обычных приветствий как с той, так и с другой стороны Григория и Акулину поставили на колени на разостланный дружками на полу зипун. Домна взяла тогда образ и подошла к ним; начался обряд благословения.
Акулина как бы успокоилась, и только судорожно стиснутые губы и смертная бледность лица свидетельствовали, что не все еще стихло в груди ее; но потом, когда дружка невесты произнес: «Отцы, батюшки, мамки, мамушки и все добрые соседушки, благословите молодого нашего отрока в путь-дорогу, в чистое поле, в зеленые луга, под восточную сторону, под красное солнце, под светлый месяц, под часты звезды, к божьему храму, к колокольному звону», и особенно после того, как присутствующие ответили: «Бог благословит!», все как бы разом окончательно в ней замерло и захолонуло. Она машинально, с отсутствием всякого чувства и мысли, влезла в повозку и уселась подле жениха своего.
Поезд тронулся.
Обедня только что кончилась, когда свадебные повозки остановились перед церковью. Иван Гаврилович, его супруга и еще кой-какие помещики того же прихода стояли на паперти.
Первые, как жители столицы, с заметным любопытством ожидали начала брачной церемонии добрых мужичков.
Так как невеста была круглая сирота, то, по принятому обыкновению в подобных случаях, ей следовало еще отправиться до венца на кладбище, чтобы помолиться над могилою родителей, или, как выражаются в простонародье, «поплакать голосом».
Едва начался обряд венчанья, как супруга Ивана Гавриловича почувствовала уже тоску и сильный позыв к зевоте; крестьянская свадьба, заинтересовавшая ее дня три тому назад, казалась ей весьма скучным удовольствием; невеста была глупа и выглядывала настоящим уродом, жених и того хуже – словом, она изъявила желание как можно скорее ехать домой. Иван Гаврилович, разделявший с женою одни и те же мысли, не замедлил сесть в коляску, пригласив наперед к себе некоторых из соседей.
Вскоре все обыватели Кузьминского вернулись домой, и улица села снова загремела и оживилась.
Мужики Ивана Гавриловича были народ исправный, молодцы в работе и не ленивцы; но греха таить нечего, любили попировать в денечек господень. Приволье было на то большое: в пяти верстах находился уездный город **… да что в пяти! в двух всего дядя Кирила такой держал кабак, что не нужно даже было и уездного города для их благополучия. Уж зато как настанет праздник, так просто любо смотреть: крик, потасовки, пляс, песни, ну, словом, такая гульня пойдет по всей улице, что без малого верст на десять слышно.
Но на этот раз, – конечно, говоря относительно, – во всей деревне не было такого раздолья, как в одной избе кузнеца Силантия; немудрено: сыновей женить ведь не бог знает сколько раз в жизни прилучится, а у Силантия, как ведомо, всего-то был один. Несмотря на то что старику больно не по нраву приходилась невеста, однако он, по-видимому, не хотел из-за нее ударить лицом в грязь и свадьбу решился сыграть на славу.
И то сказать, угощенье затеялось лихое! Что душе угодно, всего было вдоволь. Василиса и Дарья – сестры кузнеца, старые девки, и старуха его только и делали, что таскали из печи на стол разные яства: мисы щей, киселя горохового, киселя овсяного, холодничка и каши, большущие чашки, наполненные доверху пирогами с морковью, пирогами с кашею, ватрушками пресными и сдобными и всякими другими, поочередно появлялись перед многочисленными гостями. О напитках и говорить нечего: штофики с сивухою, настойками, более или менее подслащенными медом, погуливали из рук в руки без устали; что же касается до сусла и браги, они просто стояли в больших ведрах близ каждого стола, гостю стоило только нагнуться, чтоб черпать. Силантий, казалось, совсем распоясался и чествовал гостей своих не на шутку. Много оставались довольны и гости; отовсюду неслись крики и приветствия радушному хозяину. Мало-помалу и сам он расходился.
Он сидел, обнявшись с кумом Иваном и сватом Гаврилою, и беспрестанно подносил им то из одного штофика, то из другого.
– Сват Гаврило! Еще стаканчик, ну, чего отнекиваешься?.. Пей!
– Так и быть, – отвечал сват Гаврило, глаза которого уже казались плавающими в масле, – так и быть, обижу свою душу, согрешу, выпью…
– Кум, а кум! Без опаски пей, чего боишься?..
– Спасибо те на ласковом слове, Силантий Васильевич, много довольны без того… много благодарствуем…
– Молодая!.. Что же ты!.. – кричал Силантий, обращаясь к Акулине, которая молча и неподвижно сидела на месте и, несмотря на увещания соседок, не выпивала своего стакана. – Эй! Гришка! Что ж! Оба словно пни сидите… Сноха! Что не пьешь?.. Аль оглохла?.. Экие дурни!.. Да поцелуйтесь же… небось при людях-то не любо… Тетка Арина, еще винца… милости просим, не побрезгай… Дядя Пахом! Во здравие молодым!.. Кум Иван… ты… ты… ведь брат мне родной… ну, и пей!.. Левон Трифоныч! А ты что прикорнул? Небось, неси в ворота, где ус да борода!.. Кума! Домна Карповна, дай тебе господь бог много лет здравствовать и деткам твоим всяческа благополучия от царя небесного… Да… Эй! Во саду ли в огороде… эй, братцы!.. Ну!..
Гам, чавканье, стук ложек, неистовые крики подымались все сильнее да сильнее; вскоре послышались они не только в сенях, но даже на дворе, под корытами и колодами, куда успели забраться, неизвестно каким образом, некоторые из гостей Силантия.
Как ни весело было, однако пирушке должен же быть конец. Уж вечерело, когда стали расходиться. Кто, придерживаясь к плетню, побрел к себе домой; кто помощию рук и ног соседей и своих собственных карабкался вон, сам не зная куда; кто присоединился к общей массе народа, толкавшейся с песнями перед барскими хоромами.
Силантий, молодые и домашние его последовали примеру последних. Тут веселье было уже совсем другого рода.
У самого палисадника вертелись хороводы, словно немазаные колеса какие, с их несвязною и нескончаемою песнью; в другом месте толпа окружала молодого парня, который, по желанию Ивана Гавриловича, выплясывал с бабой трепака. Заломив высокую свою шапку в три деньги, запрокинув голову, выделывал он с самою серьезною миною свои па, между тем как господские люди разносили обступившим его подносы с штофами пенника и ломтиками хлеба; ребятишки и девчонки бегали кругом балкона и с визгом кидались наземь каждый раз, как барин или барыня бросали в них пригоршню жемков и орехов. Старики и старухи также имели свою долю в общем веселье: они стояли у решетки и тешились, глядя на забаву.
Разгулявшиеся гости Силантия еще более оживили толпу; окружили молодых, втискали их силою в хоровод – и пошла потеха еще лучше прежней. Иван Гаврилович и супруга его казались на этот раз очень довольными; они спустились с балкона и подошли к хороводу.
– Что же она у тебя невесела, Силантий?.. – сказал Иван Гаврилович, указывая ему на Акулину.
– А вот, вишь ты, отец наш… она… молодая… а вот парень-то мой… Вы ведь отцы наши, мы ваши дети… батюшка Иван Гаврилыч… много благодарны… Вот те, ей-ей, много благодарны… не погневись ты на нас, мы ведь слуги твои…
– Ну, хорошо, хорошо, – прибавил барин, видя, что Силантий едва держится на ногах, – хорошо, ступай…
Долго продолжалось в этот день веселье в селе Кузьминском. Уж давно село солнце, уже давно полночь наступила, на небе одни лишь звездочки меж собою переглядывались да месяц, словно красная девка, смотрел во все глаза, – а все еще не умолкали песни и треньканье балалайки, и долго-долго потом, после того как все уж стихло и смолкло, не переставали еще кое-где мелькать в окнах огоньки, свидетельствовавшие, что хозяйкам немало стоило труда уложить мужей, вернувшихся со свадебной пирушки кузнеца Силантия.
VII
Ах, раскройся, мать сыра земля,
Поглоти меня, несчастную!!.
Русская песня
Еще солнышко вихра не думало выставлять, как уже Григорий, муж Акулины, выбрался из каморы, куда накануне положили его с женою, и ушел в поле. Само собою разумеется, что такое усердие не могло проявиться в нем без особенной причины; он наверняка об эту пору думал поймать соседей, взявших с некоторого времени повадку пускать лошадей своих на его гречиху и овес. «Добро, – молвил он, украдкою приближаясь к своим нивам, – добро! Вы, чай, мыслите: бабится Григорий с женою да лыка не вяжет со вчерашнего похмелья? Погодите-тка, дружки! Я вам покажу свата Кузьму… Недаром с весны скалю зубы-то… постой…» Но Григорий, должно быть, нес чистую напраслину на соседей своих, ибо сколько ни обходил поля, сколько ни высматривал его, нигде не было заметно ни истоптанного места, ни даже следа конского или человечьего: овес и гречиха были невредимы. Бодро, словно ратники в строю, торчали мощные их стебли; один только ветер, потянувший к рассвету, бугрил и колыхал злачные их верхушки. «Ишь, лешие! – сказал он, оглянув еще раз поле. – Как барин-то здесь, так небось и дорогу узнали… по чужому, знать, не шляндаете… не то что прежде… Ах, кабы попался кто из вас, мошенников… во, как бы оттаскал!.. да еще и к барину бы свел…» Ободрив себя такими мыслями, Григорий повернулся спиною к полю и отправился по меже к проселку. Ступив на проселок, он остановился, поглазел направо и налево, почесал затылок, потом оба бока и спину. «А что? – подумал он. – Ведь вот коли все прямо по дороге идти, так, вестимо, оно будет дальше… в полях-то, чай, еще никого нет!.. Э!..»
Григорий махнул рукой и без дальних рассуждений пошел отхватывать по соседней ржи. Уж начали было мелькать перед ним верхушки ветл, ограждавших барский сад, мелькнула вдалеке и колокольня, как вдруг рожь в стороне заколыхалась, и, отколе ни возьмись, глянула сначала одна шапка, потом другая и третья; не успел Григорий присесть наземь, как уже увидел себя окруженного тремя мужиками.
– Э-ге-ге!.. Так это, брат, ты? – вскричал самый дюжий из них, в котором Григорий узнал дядю Сысоя. – Так вот оно как! Нет, знай, не отбояришься… не пущайте его, ребята…
Петруха Бездомный и Федос Простоволосый пододвинулись.
– Что, словно черти, обступили?.. Что надо?..
– Небось чужое-то не свое – не жаль…
– Да ты чего лезешь?.. Нешто твое?
– А то чье же?..
– Ну, твое так твое… и черт с тобою!..
– Вот мы те покажем черта…
– А что ты мне покажешь?..
– Да… а помнишь, как летось батька твой поймал на своих горохах мою кобылу да слупил целковый-рубль?.. Этого ты не помнишь?
– А что мне помнить?..
– То-то, воронье пугало! Теперь и тебе не уйти…
– Да чего те надо? Леший!
– Э, брат! Ты еще куражишься… Хватай его, ребята!..
Мужики бросились на Григорья; тот, парень азартный, изворотливый, видя, что дело дошло до кулаков, мигом вывернулся, засучил рукав, и дядя Сысой не успел отскочить, как уже получил затрещину и облился кровью.
– А! Так вяжи ж его, ребята! Вяжи его, разбойника! – закричали что было мочи мужики, уж не на шутку принимаясь комкать Григорья. Тут сила перемогла его: дядя Сысой, Федос и Петруха связали его кушаками, не потерпя даже на этот раз малейшего ущерба, разве только что гречиха первого была решительно вся вымята во время возни, – а она ведь все же чего-нибудь да стоила, ибо у Сысоя, его жены и детей всего-то было засеяно ею полнивы.
– Тащи его, братцы, прямо к барину, тащи!.. – кричал дядя Сысой, размазывая себе, как бы невзначай, скулы кровью и, вероятно, желая тем произвести больший эффект перед барином. – Там те покажут, собаке, как драться… тащи… тащи!..
– Что, взял? – говорил Петруха Бездомный. – Не хотел по добру ладить… вот те бока-то вылущат… погоди.
– А! Мошенник! – продолжал дядя Сысой, не забывая мазнуть себя по носу. – Я ж покажу!.. Разбойник! Тащи… тащи, ребята… тащи его!..
– Что, брат Гришка, – подхватывал Петруха, – якшаться с нами небось не хотел: и такие, мол, и сякие, и на свадьбу не звал… гнушаться, знать, только твое дело; а вот ведь прикрутили же мы тебя… Погоди-тка! Барин за это небось спасибо не скажет: там, брат, как раз угостят из двух поленцев яичницей… спину-то растрафаретят…
– А что, дядя Сысой, – молвил Федос, – вестимо, чай, жутко ему будет?.. Так выпарят… и!.. и!.. и!.. Господи упаси!..
Рассуждая таким образом, мужики заметно придвинулись к околице; тут Григорий, не показавший во все время смущения или робости, стал вдруг крепиться и упираться ногами. Дядя Сысой, заметив это, перемигнулся с Петрухой и, как бы почувствовав прилив вдохновения, произнес:
– Стой, ребята! Стой!.. Гришка! Вот те Христос, отдерут, не на живот, а на смерть отдерут… Слушай! Ну… хошь аль не хошь?
– Ну что?.. Ну, хочу…
– Братцы! Уговор лучше денег, – продолжал тем же восторженным тоном дядя Сысой, – бог с ним… обидел он меня… уж вот как обидел… ну да плевать… выпустим его…
– Выпустите, братцы! Ну, за что вы меня тащите? Выпустите! Ей-богу, скажу спасибо…
– Э-ге!.. Даром кафтан-то у те сер, а ум-то, верно, не лукавый съел… ишь чего! А ты думаешь, спасибо, да и отбоярился?
– Чего ж вам еще?..
– Что больно дешево?.. Нет… ты, брат, вот что… Ну, да что с тобою толковать! Давай целковый!
– А отколе возьму его?..
– Не хошь?.. Тащи его, ребята, тащи!..
– Гришка, полно тебе артачиться! – сказал Петруха. – Хуже будет, шкурою ведь заплатишь… вот те Христос, такого срама нахлебаешься, что и!..
– Толком говорят тебе, откуда мне взять его?.. Ну…
– Врешь, чертов сын! У вас с бачкой денег много… недаром всю деревню вчерась угощали… Ну, хошь, что ли, говори?
– Ей-богу, дядя Сысой, провалиться мне сквозь землю, если есть такие деньги…
– Э! Ну, черт с тобой! Давай полтинник.
– Да нету, тебе, чай, говорят!
– Нету?.. Ну так тащи его, ребята… тащи, тащи, тащи!..
– Погодите… дядя Сысой… стойте… дайте вымолвить слово… пять алтын, по-моему, бери!
– Эк, ловок больно! Нет, этим обиды, брат, не вышибешь… Тащи его, знай, ребята, тащи…
– Ну, двугривенный… Вот как бог свят, больше нет ни полушки!..
– Ребята! – крикнул снова дядя Сысой. – Была не была! Возьмем с него двугривенный да магарычи в придачу… Идет, что ли?
– Отсохни руки и ноги, если у меня есть больше, – всего двугривенный…
– О! Еще скалдырничает… Так ты не хочешь?
– Не замай его, дядя Сысой, сам напоследях спокается…
– Вестимо! – вымолвил Федос.
– Черт же бы вас подрал! – сказал Григорий. – Ну, развязывай руки-то, что ль…
– Двугривенник и магарычи – слышишь?
– Ну, слышу!
– Идет?
– Ну, идет!
– Развязывай его, ребята! Давно бы так: кобениться еще вздумал… эх, жила, жила!..
– Да куда мы пойдем-то?..
– Вестимо, куда! Река, чай, не больно далече…
– К свату Кириле, что ли?
– А то куда же? Сегодня, кажись, еще базар…
– И то, ребята…
– Ступайте, братцы! – сказал Федос.
– А ты что?
– Я не пойду…
– Да куда те приспичило, на барщину разве гонят, черт?
– Свой пар, дядя Сысой, не пахан стоит…
– А у одного тебя не пахан он, что ли? Простоит вёдро, спахаешь…
– Вестимо, простоит вёдро; давно ли был дождь?..
– Полно, кум, пойдем!
– Идемте, что ли?
– Идемте…
– Погодите, куда вас несет?
– А что?
– Обогнуть, чай, надо дорогу…
– А пес велит нам идти по ней?.. – сказал дядя Сысой.
– А то как же?
– Что тут долго болтать… вот так всё прямо и пойдем… полем, как раз на реку выйдем…
– Э! Полем! А рожь, не видишь?
– Э! Рожь… Что, ребята, чего стали?
– Оно, вестимо, короче, дядя Сысой, полем-то, чай, выйдешь на забродное…
– Ну так что?
– А овсы господские…
– Овсы господские! А какой леший увидит нас? День, что ли? Ишь, только светает. И много помнем мы небось овсов-то господских… Да ну, ступайте, что ли!
– Пойдемте, братцы!
– Пойдемте!..
И все четверо свернули с дороги.
Дядя Сысой не ошибся; избранная им дорога сокращала путь по крайней мере целыми десятью минутами, что, впрочем, в ожидании магарыча не было безделицей. Вскоре путники наши миновали барский овес, расстилавшийся за ним ельник и вышли на берег.
Солнце только что показалось из-за темных гор, ограждавших противоположную сторону реки; ровная, тихая, как золотое зеркало, сверкала она в крутых берегах, покрытых еще тенью, и разве где-где мелькали по ней, словно зазубрины, рыбачьи лодки, слегка окаймленные огненными искрами восхода. Песчаный берег, по которому ступали мужички, незаметным, ровным почти склоном погружался в воду. Внизу, у самой подошвы его, возвышалась серая высокая изба, обнесенная с одной стороны плетнем, с другой сушившимся бреднем. На дощатой, заплесневевшей кровле этого здания возносился длинный шест с пучком соломы и елка, столь знакомая жителям Кузьминского и вообще всему околотку. Кругом по песку валялись без всякого порядка обручи и торчали порожние бочки, брошенные, вероятно, хозяином для просушки.
Несмотря на раннюю пору, перед крылечком здания уже толкалось немало народа, и товарищам дяди Сысоя надо было выждать, прежде нежели войти под гостеприимный кров.
Тут стояли мужики с возами, мельники из соседних деревень с мукою и рожью, высовывались кое-где даже бабы; виден был и купчик с своею бородкою и коновал с своими блестящими на ременном поясе доспехами, но более всех бросался в глаза долговязый рыжий пономарь с его широкою шапкою, забрызганною восковыми крапинами, который, взгромоздившись, бог весть для чего, на высокий воз свой, выглядывал оттуда настоящею каланчою.
На пороге кабака находился сам хозяин; это был дюжий, жирный мужчина с черною, как смоль, бородою и волосами, одетый в красную рубаху с синими ластовицами и в широкие плисовые шаровары. Он беспрерывно заговаривал с тем или другим, а иногда просто, подмигнув кому-нибудь в толпе, покрикивал: «Эй, парень! А что ж хлебнуть-то? Ась?.. Э-ге-ге, брат! Да ты, как я вижу, алтынник!»
Григорий, дядя Сысой и другие вошли наконец в кабак и, не снимая шапок, как это принято в таких местах, уселись рядышком в углу на лавке. Внутренность избы не представляла ничего особенно нового и замечательного. Тот же порядок, как и во всех кабаках, усеивающих большие и малые дороги, пристани, базарные сходки и приречья обширной России. Те же закопченные сосновые бревна, та же печь исполинского размера с полатями и выступами. В одном углу – бочка с прицепленным к краю ковшом, в другом – конторка, устроенная из досок, положенных на козла; на ней штофы, полуштофы, косушки и стаканы, расположенные шеренгами с необыкновенною симметриею, как-то странно бросающеюся в глаза посреди окружающего хлама и беспорядка. У самых дверей на лавке пыхтел и шипел неуклюжий самовар (сват Кирила также держал чай и закуску); подле него подымалась целая груда позеленевших, поистертых сухарей и баранок; далее тянулся косвенный, наподобие бюро, прилавок, покрытый чашками, мисками и блюдами с разною потребою для крестьянского брюха.
На безлюдье нельзя было жаловаться; мало того, что изба была полным-полнешенька, в дверях беспрестанно появлялись новые лица, так что сам Кирила едва поспевал управляться.
– Маюкончику на гривенничек – трое пьют! – кричал мельник, вводя двух мужиков, купивших у него муки.
– Эй, дядя Кирила, давай перемену!
– Аль рыбу-то поснедали? Что больно скоро?
– Малый, косушку!
– Эй, целовальник, а целовальник! или Максим, что ли, как те звать! – полуштоф на одного – вот и деньги…
Но Кириле не в диковинку были такие хлопоты; он не упускал даже случая перекинуться словом то с тем, то с другим из гостей своих.
– Эй, Ванюха! Что рыло-то не мочишь?.. Полно тебе глазеть по сторонам-то; спроси – дадут… чего прикорнул?
– Да что, брат, денег нету.
– Ой ли? Аль все пропил?
– Пропил не пропил, а был грех!..
– Давно ли? Вот то-то оно и вышло: мужик простоволос год не пьет, два не пьет, а как бес прорвет, так и все пропьет!
– Эй, Трифон, опохмелиться, чай, надо – чего зеваешь? Коли алтын не хватает, так муки, чай, привез?
– И то привез.
– Ну, давай ее сюда! Что будешь делать? Надо уважить кума… тащи!
– Да ты сколько даешь?
– Вестимо, ни твоей, ни своей души обижать не стану.
– А сколько?
– Ты пуд, а я косушку.
– Э! Косушку! Что, больно тороват?
– Ну, не одну, так две.
– Давай!
– Э! ге, ге, ге!.. Дорофей, а Дорофей! Что, брат, приуныл? Аль кручина какая запала?
– Да что, брат Кирила! Беда прилучилась, за свою же кобылу приплатился.
– Как так?
– А вот как: увели у меня на прошлой неделе кобылу.
– Не гнедую ли?
– Нет, саврасую. Я и туда и сюда – и след простыл, что ты будешь делать?.. Захожу к свату Ивану, а тот и надоумил меня: «Ступай, говорит, в Пурлово – знаешь Пурлово?» – говорит он мне – это сват-то Иван говорит. Знаю, говорю, Пурлово, как не знать! «Ну, так коли знаешь, так ступай, отыщи там Онисима-коновала; я знаю, – говорит сват Иван, – это его ребята балуют». Что ты станешь делать? Беда, да и только; взял красную, прихожу. «Ну, что?» – говорит. Да вот, мол, кобыла саврасая пропала; так не поможешь ли беде? «Как не помочь, говорит, ступай в осинник на завалишинский выгон, знаешь завалишинский выгон?» Знаю, говорю. «Ну, когда так, так и кобылу свою найдешь: она там траву, вишь, щиплет». Отдал деньги, прихожу: и вправду стоит моя кобыла!.. Так вот какая прилучилась беда – красную ни за что ни про что отдал.