Kitabı oku: «Дизайнер Жорка. Книга 1. Мальчики», sayfa 2
* * *
И на этом довольно бы часов, не правда ли? Довольно уже сложных механизмов, в глазах от них рябит, а от золота и латуни, от серебра да бронзы, от цветного фарфора и дерева ценных пород с души воротит человека с утончённым вкусом: Co zanadto, to niezdrowo – хорошая пословица: «Всё, что слишком, то не здорово». Ну, и довольно уже, пора завершить беглое знакомство с домом на Рынко́вой и с коллекцией часов, что одушевляла, отсчитывала и озвучивала жизнь нескольких персонажей примерно в середине прошлого века…
Однако напоследок заглянем ещё в одну комнату этой квартиры.
Она небольшая, но и не клетушка, квадратная, удобная, с голландской печью, облицованной бело-голубыми изразцами: на каждой плитке – синяя бурбонская лилия; они вроде бы одинаковые, но если всмотреться, если поочерёдно прищурить то правый глаз, то левый…
Тут жил десятилетний мальчик.
Комната Ицика (Izzio, как называли его домашние, что по-польски произносится мягко, уютно, словно ёжик свернулся: Ижьо) по количеству каретных часов представала настоящим логовом матёрого путешественника. Полки и стеллажи были уставлены самыми разными представителями этого мобильного отряда армии часов, придуманных в конце XVIII века легендарным мсье Бреге (его звали как папу – Абрахам), для военных кампаний Наполеона Бонапарта.
Весёлые часики, чьи колёса и пружины видны сквозь стеклянную фасадную панель, и так дружно щёлкают и тикают, завораживая взгляд – они были самыми любимыми в коллекции отца. В некоторых имелись и календарь, и колокольчики, и овальное застеклённое окошко в верхней грани корпуса, сквозь которое виден баланс часового механизма; и застеклённая дверца сзади, чтобы регулировать точность хода.
И можно смотреть на эти милые переносные часики сколь угодно долго, воображая почтовый дилижанс, длинную-длинную дорогу, ночёвки на постоялых дворах или прямо в мягкой траве, под могучим деревом, воображая негромкий деликатный бой в темноте, в ночной карете. Можно придумывать бегство и погоню, и схватки с разбойниками, и разные другие приключения…
(Отец считал Ижьо мальчиком слишком мечтательным, втайне вздыхал: эх, поменялись бы характерами дерзкая упрямая Голда и его нежный, как девочка, сын!)
Среди изрядного количества каретных часов, английских и французских, тут было несколько действительно отменных экземпляров: например, невероятно сложный подлинный Бреге 1798 года. Как и все часы, эти били четверть, час и половину, но ещё были будильником, имели вечный календарь и циферблат в виде луны. А главное, целиком были произведены вручную. Подумать только: эти часики были созданы руками самого Абрахама Бреге!
Да, комната мальчика была заповедником каретных часов. Впрочем, помимо них, были в этой комнате ещё одни часы, каминные, тёмно-зелёного мрамора с золотым навершием: муза Клио с книгой в руках. Папа говорил, что часы обычные, «шикарные, но не важные»: просто ампир, просто Франция, середина XIX века; просто подарок на его юбилей от Гильдии Зэгармистжев, или зэйгарников.
И всё же часы были изумительные, дворцовые, глаз не отвести: мрамор – грозный штормовой океан; а если долго всматриваться, среди бурных волн едва различим борт полупотопленной утлой лодчонки. И так прекрасна, так изящна золочёная дева Клио: босая, в складчатой тунике, – она сидела на низкой банкетке, перекинув ногу на ногу и чуть отвернувшись от Ижьо. Золотые косы на прелестной головке уложены полукружьями. И такое спокойствие, такая невинность в тонком античном лице.
В отсутствие камина часы стояли на столе, за которым Ижьо делал уроки. Он хотел, чтобы Клио всегда была перед глазами. Он был в неё тайно беззаветно влюблён.
* * *
Разумеется, мальчику тоже предстояло стать зэгармистжем, зэйгарником, ничто иное даже не обсуждалось. Ему предстояло наследовать магазин и мастерскую, драгоценную коллекцию часов и, главное, профессию. После окончания гимназии его ждала Ecole d’Horlogerie de Geneve, Высшая часовая школа в Женеве. А там – о-го-го! Там вершина твоего учения, итог твоих трудов: сделанные вручную карманные механические часы с индивидуальным порядковым номером, собранные и отрегулированные на территории кантона Женева. И работаешь ты над ними всё время, чтобы, в конце обучения, изготовленные тобой часы прошли сертификацию на получение Женевского клейма, символа качества наивысшего часового искусства!
Отец уже года три как приучал его к делу. Каждый день, возвратившись из гимназии и поужинав (голодный желудок никакой учёбы дельно не переварит!), мальчик целый час околачивался в мастерской – том самом рабочем закуте, отгороженном от торгового зала застеклённой витриной. Он именно что околачивался: то вскакивал и смотрел на руки отца из-за его плеча, то присаживался рядом, то (с недавнего времени) осторожно прилаживал тощую задницу на табурет отца, чтобы поработать паяльником. Отец уже поручал ему паять: соединять детали оловянным припоем и флюсом. Мальчик уже успешно работал надфилем, мелким тонким напильником для точных работ, хотя прежде и портачил достаточно. Но отец никогда его не бранил, никогда не повышал голоса. И даже если переделывал за сыном всю работу, обязательно говорил: «Уже лучше!»
Начинать надо с общих технических навыков, говорил отец: работа паяльником, надфилями, тонкими отвёртками, которыми закручивают мельчайшие болтики; осваивать клёпку, нарезку резьб. И лишь затем осваивать общие принципы часового хода… Но это учёба на годы, повторял он (сам прошёл такую же учёбу у своего отца, в честь которого и назван Ицик), любого научить этому нельзя. Тут нужны не только умные пальцы, не только слух, как у скрипача. Нужны особые мозги и особое сердце, которое тикает в унисон с часовым механизмом.
Ицик обожал отца. Обожал его руки с чуткими пальцами, с коротко и кругло остриженными ногтями. Обожал каждое их расчётливое скупое движение. Обожал мягкий тускловатый голос и манеру говорить, тщательно выбирая слова и умолкая, перед тем как найти более точное слово. Отец имел обыкновение трижды повторять фразу, даже не варьируя порядок слов:
«Узел баланса состоит из анкерного колеса, анкера и маятника…
Узел баланса (повторим, ингэле!) состоит из анкерного колеса, анкера и маятника… Надеюсь, теперь ты запомнил на всю жизнь: узел баланса – покажи-ка, где он у нас? правильно! – состоит из анкерного колеса (так!), анкера и маятника».
Считал, это помогает в деле, входит в голову мальчика и оседает там надёжным фундаментом.
Отец вообще знал уйму самых разных вещей и, главное, умел объяснить их обыденно просто: говорил – ты спрашивай, спрашивай, что в голову придёт, постараемся разобраться. Ицику приходило в голову бог весть что: откуда взялись зеркала и линзы, почему колёсики с зазубринами, почему поезд разгоняется на бо́льшую скорость, чем автомобиль, на чём тесто так мощно поднимается из кастрюли, разве оно живое? А как держится в воздухе аэроплан, а что случилось с Римской империей, у которой было столько легионеров, а почему к старости человеку нужны очки? Отец никогда не отмахивался даже от самых дурацких вопросов. И почему-то ответ на любой вопрос мальчика приводил их – кружным путём, порой и очень далёким, – к часовому делу, к какому-нибудь шпиндельному спуску с двуплечим балансом, или к фрикционной муфте для облегчения вращения стрелки, или к способу извлечения звука: колокольчику с молоточком и струнам, прямым или спиральным.
На рабочем столе Абрахама, застеленном чёрным сукном (на чёрном легче заметить выпавшую мелкую деталь), всегда открыт ящичек Potans Bergeon – старинный набор часовых инструментов, купленный в Швейцарии ещё дедом самого Абрахама, прадедом Ицика, первым зэйгарником в роду Страйхманов.
В ящике – отделение для потанса, станочка-удальца, в который вставляются солдатики-пуансоны, ударные инструменты. А пуансонов этих, самых разных – целая рота. Вот они, справа, каждый сидит в своей лунке, как солдат в окопе. Пуансон вставляется в станок-потанс, и сверху по нему чётко, остро и легко ударяют молоточком: запрессовывают в карманы крошечные рубиновые камни – они уменьшают трение и потому используются в часовом механизме вместо подшипников.
В больших часах их не бывает, только в наручных и карманных, и руками это сделать невозможно, даже если вообразить, что ты – Мальчик-с-пальчик и палец у тебя с остриё иголки. Нет, микроскопические рубиновые камни запрессовываются микроскопически точно, и вбивать их надо под определённым углом. Часы вставляются на подставку в потансе, сверху строго вертикально опускается точно подобранный пуансон. Он опускается на камень, по нему ударяет молоточек и… вот он, камень, запрессован в карман часового механизма!
2
Еврейский район Муранов, мягко говоря, не был самым благополучным, а тем более престижным районом довоенной Варшавы.
Рынко́ва улица, со своими кабаками, лавками и ломбардами, с огромным раскидистым рынком и его окрестностями, кишащими ворьём и жуликами всех специализаций, в XIX веке вообще именовалась Гнойной и знаменита была своими свалками.
Неподалёку от дома Страйхманов, в легендарной чайной «У жирного Йосека» (хасида Юзефа Ладовского), жизнь кипела с ночи до рассвета и заходила на круг с рассвета до ночи – исключая, разумеется, святую Субботу. Чай там, конечно, тоже наливали, и рыночные торговцы, бывало, заскакивали с утречка согреться чаем перед длинным базарным днём. Но главное, был этот круглосуточный кабак, где спиртное лилось рекой, местом сходок разных пёстрых, необычных, а порой и опасных типов. Но наезжали сюда кутить и офицеры, и судейская публика, до рассвета засиживалась богема всех сортов, охотно бывал кое-кто из модных литераторов, не говоря уж о музыкантах, сменявших друг друга над клавиатурой слегка расстроенного старого фортепиано. Не брезговал сюда заглядывать адъютант самого Пилсудского – светский лев и волокита, и не дурак подраться.
Цвет криминальной Варшавы устраивал здесь время от времени толковища, а представители радикальных кругов польской молодёжи – социалисты, анархисты, бундовцы и сионисты и чёрт их знает кто ещё, с их претензиями к миру, – проводили «У жирного Йосека» шумные собрания, частенько переходящие в мордобой. Да что там говорить: мало кто в те годы не мурлыкал себе под нос мелодию вальса «Бал на Гнойной» – известную песню, что за душу брала, ей-богу, – хотя речь там идёт всего-навсего о попойке с танцами в знаменитой чайной «У жирного Йосека».
Спустя несколько лет именно там, на Рынко́вой, а ещё на соседних с ней улицах Банковой, Гржибовской, Электоральной, Сенной, Новолипки, Зэгармистшовской (что и означает, собственно, «Улица часовщиков»), простёрлось самое большое в Европе гетто – 306 гектаров! – куда нацисты загнали и законопатили полмиллиона человек, всё еврейское население Варшавы (вдобавок к свезённому сюда населению из других городов и местечек Польши), исчерпав терпение Господа, изничтожив саму идею божественной сути и предназначения человеческих существ…
* * *
Но вот уж кто не собирался дожидаться библейского заклания агнцев, так это Абрахам Страйхман: ему воняло… Давно ему воняло!
После смерти Пилсудского в 1935-м Польша стала быстро наливаться юдофобским гноем, и нарыв этот всё разбухал и багровел, источая ненависть и жажду грядущей великой крови, – хотя культурная жизнь межвоенной Варшавы по-прежнему била ключом, и многочисленные кабаре и музыкальные театры поставляли публике всё больше популярных песенок и зажигательных эстрадных номеров: всё выше взлетали девичьи ножки на убранных красным плюшем маленьких полукруглых сценах, всё зазывней крутились попки в коротких юбчонках… По Варшаве ещё цокали более тысячи конных экипажей, не говоря уже о конках, но уже вовсю разъезжали и автомобили: такси (чёрные «форды» с продольной полосой из красных и белых шашечек), стильные «опели» и «мерседесы-бенцы», а на шикарные кабриолеты граждане, бывало, заглядывались так, что несколько человек уже угодили под колёса…
Когда в высших учебных заведениях Польши возникло и мгновенно вошло в обиход «лавочное гетто» – отдельная скамья на галёрке, куда отсылали студентов-евреев; когда в зачётных книжках появились «арийские печати» для поляков с правой стороны и отдельные печати для евреев – с левой, Абрахаму Страйхману завоняло нестерпимо, тем более что дочь его Голда только поступила на медицинский факультет Варшавского университета. Кроме того, она работала медсестрой в еврейском госпитале на улице Чисте и твёрдо знала, что станет настоящим врачом. Абрахам волновался за дочь: слишком умная, слишком бойкая и упрямая девочка. Не для задней скамьи он её растил, не для заднего двора этой антисемитской страны.
И не зря волновался, старый ворон. В один из дней начала студенческой жизни Голда прибежала домой в синяках и кровоподтёках, с дикими глазами, простоволосая… Случилось то, чего Абрахам, с его проклятой проницательностью, боялся: его гордая дочь отказалась проследовать на «еврейскую лавку» и, демонстративно усевшись впереди, перед кафедрой лектора, все полтора часа невозмутимо строчила конспект, не обращая внимания на шиканье и оскорбительный шёпот справа и слева. Так что после лекции жидовку пришлось приструнить: зажав Голду в углу коридора и намотав на кулаки её русые кудри, несколько студентов с гоготом сволокли девушку по университетской лестнице и выкинули на мостовую…
Этой ночью Абрахам, со своим тонким слухом, отточенным многолетним часовым бдением, проснулся от шлёпанья босых ног в коридоре. Он вскочил, нашаривая на ковре ночные туфли и нащупывая очки, которые в волнении смахнул с ночного столика. Выбежал из спальни и заметался по тёмной, пульсирующей часовым стрёкотом и боем квартире. Голду обнаружил в кухне: та стояла на табурете, прилаживая к потолочному крюку от люстры бельевую верёвку, с вечера завязанную скользящим узлом.
– Ай, красота-а… – пропел Абрахам. – Хорошее вложение в высшее образование гордой курицы.
Подскочил и смахнул дочь с табурета.
– Идиотка! – кричал он, схватив её за плечи и тряся, как деревце. – Если б мы вешались от каждого тумака говёного гойского мира, то фараон до сих пор правил бы в Египте!
Стоит ли говорить, что к ушибам и синякам дочери отец добавил парочку хлёстких и злых затрещин.
Десятилетний Ижьо, разбуженный криками и плачем, переминался в дверях кухни, растерянно моргая. Его била крупная дрожь, и вовсе не от холода, хотя стоял он босой и в ночной рубашке: он никогда не слышал, чтобы отец кричал, никогда не видел, чтобы тот поднял руку на свою любимицу, и никогда бы не поверил, что Голда при этом может так страшно, так яростно молчать, сверкая глазами, – в отличие от матери, которая рыдала не переставая, мотая головой, как лошадь пана Пёнтека, их знакомого извозчика.
И только шестилетняя Златка продолжала спать в своей комнате в обнимку с плюшевой кошкой Розой, в окружении генералов, перешибающих своим гулким басом все остальные голоса и звуки…
* * *
Нет, сказал себе Абрахам Страйхман, у меня только трое детей, пся крев! У меня лишь трое детей, извините Адонаи, барух ата, – ко́нчено, мне некого приносить в жертву, до яснэй холеры!
Изготовлением надёжных польских документов промышлял его приятель Збышек Хабанский, фотограф, скупщик краденого, художник-миниатюрист милостью божьей; в росписи фарфоровых циферблатов ему не было равных.
За массивный золотой перстень с рубином и шесть серебряных вилок с вензелями князей Гонзага-Мышковских он состряпал для Абрахама и Зельды, а также для их отпрысков убедительнейшие документы, согласно которым мишпуха Страйхман в одну ночь перевоплотилась в почтенное семейство Стахура. Ижьо, долговязый для своих лет подросток, отныне значился: Cezary Stachura, imie ojca: Adam, imię matki: Zenobia.
Разумеется, оставаться в Варшаве, даже и переехав в другой район, было делом крайне неосмотрительным. Зельда считала, что это мутное время надо пересидеть у своих. Что значит «у своих», бога ради! Где они? Разве вся улица Рынко́ва, а также её окрестности не были когда-то «своими»? Нет, увы, не сейчас. Сейчас – кончено. Для Голды (Галины, запомнить покрепче, до яснэй холеры!) нужно искать другой университет, да и Ицик, то есть Цезарь, должен закончить приличную гимназию, прежде чем мы отправим его в Ecole d’Horlogerie de Geneve.
Многочисленная родня Зельды проживала в Лодзи, занимая чуть не всю улицу Злоту. Не то чтоб богачи, просто порядочные мастеровые люди – в основном портные, но и кондитеры, и кружевницы, и кожевенники. Был даже один племянник, что плавал механиком на корабле. Вот у его отца, у дяди Авнера, который недавно овдовел, а квартиру занимает просторную, можно присесть на минутку – на месяц, на два, дабы определить, куда ветер подует.
Лодзь так Лодзь, отозвался Абрахам, ибо тянуть было незачем: ему воняло…
По утрам, за чаем, прежде чем спуститься в мастерскую, он имел обыкновение просматривать газеты под уютный бой и звон, и нежный стон, и певучий оклик, и стеклянное треньканье, кряхтенье и звяканье многочисленных перлов своей коллекции. И несмотря на эти богатейшие арпеджио и мелодические аккорды, его дотошный слух загодя уловил тиканье дьявольского часового механизма. Тот багровый нарыв набухал гноем не только в Польше, он ширился, охватывая Европу, расползался до Азии; наливался, ежеминутно готовый взорваться и залить весь мир невыносимым смрадом мертвецкой.
23 августа Абрахам развернул «Варшавские губернские ведомости» и прочитал о Пакте ненападения между Германией и Советским Союзом.
Старинный «Фонарь» с Британских островов за его спиной (квадратный корпус из латуни, большой круглый циферблат) медленным глубоким басом отбил восемь ударов. Абрахам переждал его скорбный речитатив, отпил глоток горячего чая и спокойно спросил жену, сидящую напротив:
– Знаешь, Зельда, какие бывают на свете богатые имена? – И приседая голосом на каждом слове, раздельно произнес: – У́льрих Фри́дрих Ви́лли Иоахи́м фон Ри́ббентроп. – Отпил ещё глоток. – Это тебе не Стахура, а?
«Вот теперь пора, – подумал он. – Теперь – в самую точку».
Буквально за неделю, не разгибая спины и не вынимая лупы из глаза, он завершил все текущие дела и заказы, кое-что передав коллегам часовщикам, кое-что продав, но в основном прикупив… И теперь две ночи подряд стоял над душой у Зельды, давая указание – куда и что вшивать. «Отстань, – отмахивалась она, – кто тут швея, я или ты!» В юности она действительно три года училась в швейной мастерской у лучшей портнихи Житомира мадам Фанни Шмидт, а потом действительно пару лет шила в охотку на сестёр и подруг. Кстати, по-немецки Зельда щебетала свободно: фрау Шмидт за годы своего российского замужества так и не освоила русский, а все её ученицы, благодаря идишу, с ней и так свободно общались.
* * *
В ночь на 1 сентября 1939 года – ночь знаменательную, с которой начались великие бедствия мира и неисчислимые бедствия его народа, – остановив все часы, аккуратно и последовательно заперев на семь хитроумных замков все двери своего варшавского дома, погрузив лишь самое необходимое в экипаж знакомого извозчика, пана Пёнтека, Абрахам Страйхман, то есть (пся крев!) Адам Стахура, с семьёй направил стези свои в Лодзь. «Встань и иди», – велел Господь его тёзке и пращуру. Путь предстоял неблизкий, но преодолимый.
Они ехали всю ночь, не остановившись ни в Прушкуве, ни в Гродзиск-Мазовецком. Отец только дважды разрешил отдохнуть и ноги размять на обочине пустынной дороги, навестить кусты и перекусить бутербродами, прихваченными Зельдой из дому. Несмотря на прохладную ночь, всем было жарко: на каждом из Страйхманов, включая детей, поддето было по три слоя шмотья, в подкладки и воротники которого, как и в плюшевую кошку Розу, Зельда зашила кое-какие мелкие предметы. Тощей заднице новоявленного Цезаря всю дорогу досаждало кольцо с бриллиантом, неудачно вшитое матерью в шов его шерстяных, с начёсом брюк.
Мальчик стоял на обочине, прислонившись спиной к стволу раскидистого конского каштана, под которым расстилалась россыпь глянцево-шоколадных плодов в колючих шкурках, жевал булочку с маслом, проблёскивающем в жёлтом свете необычайно яркой луны, вдыхал запахи придорожной травы, лошадиного пота, ночной свежести, прикидывая – что интересного ждёт его в той Лодзи, где, как папа сказал, есть целых три еврейских театра и даже кукольный театр на идише; где, сказал он, все мы «ненадолго погостим».
Родители с девочками стояли поодаль, рядом с экипажем, негромко переговариваясь приглушёнными тревожными голосами. Отец оглянулся на сына – тот сполз по стволу каштана и сидел на корточках в чёрной тени густой кроны. Абрахам к нему подошёл.
– Папа, нам ещё долго ехать?
– Как получится, ингелэ…
Он поддел носком дорожной туфли колючую шишку. Проговорил привычным своим уютно-домашним голосом:
– В старину переплётчики использовали сушёные плоды конского каштана. Перемалывали их в муку, смешивали с квасцами – получался специальный переплётный клей, более сильный, чем обычный. Книги дольше сохранялись…
3
…Варшаву в эти часы уже поливали огнём «мессершмиты» и «стукасы», а немецкие танки и мотоциклисты с лёгкостью утюжили польскую конницу. И если б семья беглецов осталась у себя на Рынко́вой, то в конце октября они наверняка имели бы случай полюбоваться парадом гитлеровских войск на улицах Варшавы.
Вместе с тем уже 17 сентября нарыв прорвался с другого боку, начался «польский поход Красной армии», и советские войска вошли в Польшу, заняв её восточные земли по границам, согласованным в секретных протоколах к тому самому «Договору о дружбе и границе».
Длинная, между прочим, получилась граница, и существовала гораздо дольше, чем договор. Так называемая «линия Керзона» – впоследствии она и осталась государственной границей между Польшей и Советским Союзом.
Абрахаму в эти месяцы бегства и взрывов аж нос заложило от вони, прущей со всех сторон. Ему было совершенно ясно, что от чёрной тучи, сгустившейся над евреями Польши, надо бежать только в одном направлении: на восток. Как, к красным?! К красным, да. В том самом пакте двух мировых держав таилась негласная установка: в течение нескольких недель граждане уже несуществующей Польши могли разбрестись по домам, забиться в свои щели, затихариться по своим углам, – для чего вдоль всей новоявленной границы были наспех устроены пограничные переходы.
– Львов, между прочим, – говорил Абрахам Зельде, – крупный университетский город с традициями, с образованной публикой. Вот там и будут учиться и жить наши дети. Что, «Красный интернационал»? Холера с ним, с этим интернационалом, по крайней мере, там ещё не жгут нас в синагогах.
– Аврамек, брось свои завиральные идеи, – говорил дядя Авнер, у которого они причалили «на минутку», а имелось в виду месяца на два, на три, а там поглядим. – Мы знаем немцев по прошлой войне. Это приличные культурные люди. Они разливали суп населению из своих полевых кухонь.
Вся родня Зельды некогда бежала из Житомира от петлюровских погромов 19-го года. Она сама прекрасно помнила это лютое время, если только можно что-то помнить, отсиживаясь в погребе.
– Они, говорю тебе, наливали людям суп и звали евреев в переводчики: идиш, он ведь почти немецкий, а им надо было объясняться с этими дикарями. Это цивилизованный европейский народ, Аврамек…
– Я не Аврамек, – оборвал его угрюмый Абрахам. – Я пан Стахура, понял, ты, жид? Я польский мещанин Адам Стахура, со своей женой Зенобией и своими польскими детьми, забыл, до яснэй холеры, как их там зовут.
* * *
…И в ноябре 1939-го семья Стахура в полном составе: отец, мать, юный Цезарь и две его сестрицы, одетые, само собой, по погоде, в ту же трёхслойную одежду (стужа стояла в том году ой какая стервячая!), пешком дотащились до белёной сторожки пограничного перехода, где юноша-ефрейтор, с белым от мороза лицом, просмотрев гениально сработанные Збышеком Хабанским документы, буднично пропустил их в дальнейшую жизнь.
Правда, перед тем, как указать подбородком на низкую деревянную калитку, ведущую в просторы советской власти, он вдруг заявил, что должен обыскать фройляйн. Видимо, Голда по-прежнему внешне являла собой наиболее независимое лицо в семье и по-прежнему вызывала у посторонних желание поставить её на место. Все замерли… В потайные изгибы, вытачки, воротнички и подстёжки Голдиной одежды была вшита немалая часть жизненного обеспечения семьи.
– Что?! – воскликнула Зельда по-немецки, и в эти мгновения призрак мадам Фани Шмидт, вероятно, одобрительно улыбался и кивал ей с мёрзлых небес. – Обыскивать мою дочь?! Задирать ей юбки?! Вы имеете здесь для этого женщину?! Или вы всерьёз решили, что будете вот тут мацать мою дочь своими солдатскими лапами, а я буду стоять и аплодировать?!
И ефрейтор, – каким бы невероятным ни показалось это сейчас, спустя все лагеря смерти и всесожжения, и растерзания человечьей плоти, и кройки-шитья кошельков-абажуров из человечьей кожи; спустя весь кромешный ад, смрад и вой геенны огненной, вечно алчущей своей непомерной доли, – юный ефрейтор неожиданно смутился, залился румянцем (видать, оторопел от беглого берлинского выговора Зельды) и отступился: торопливо сунув ей в руки документы, молча указал на калитку. «Может, замёрз? – рассуждала позже, белая как снег от пережитого страха, Зельда, – может, хотелось ему согреться чаем в погранцовой сторожке?»
Семейство Стахура (Адам, Зенобия и трое их детей с породистыми польскими именами) молча проследовало к выходу гуськом, не торопясь. При них было три потёртых баула с кое-каким бельишком и носильными вещами; ну и в небольшом саквояже, типа акушерского, отец бережно нёс свой Potans Bergeon, без которого не мыслил жизни. В последнюю минуту, дрогнув перед слёзными мольбами Ижьо, он прихватил ещё каретные часики – те самые, 1798 года, с механизмом невероятной сложности: они отбивали четверти и половины, и само собой, полный час, но ещё были и будильником, ещё имели вечный календарь и циферблат в виде луны, а главное, были созданы руками самого Абрахама Бреге!
Всё остальное было на них. Златка, то есть Зофья, прижимала плюшевую кошку Розу то к правой, то к левой щеке, согревая озябшее лицо. Зашита Роза была так аккуратно, что новоявленная Зофья даже не обратила на это внимания.
Ох, Роза… плюшевая Роза помогла им прожить во Львове до самой эвакуации, до самого бегства на восток в июле сорок первого, на платформах товарных поездов, под взрывами и дробными очередями пулемётов, под вой «мессершмитов» и «стукасов». Верная Роза, с грязноватой свалявшейся шёрсткой, следовала за ними в очередях за кипятком на станциях, за карточками в эвакопунктах. Давно уже выпотрошенная Роза была бессловесным покладистым попутчиком, пока однажды не выпала из рук сонной девочки, свалившись на рельсы в гудящую и стучащую колёсами тьму. И Златка-Зофья зарыдала, оплакивая свою плюшевую подружку, как живое существо.
За калиткой они остановились. Впереди дымно-синим маревом сутулился железнодорожный полустанок: десятка два домиков, чёрные скелеты деревьев, чёрные столбы электропередачи под снежными шапками…
Сейчас это был Советский Союз.
Это была всё та же Польша, бессильно простёртая под новым хозяином.