Kitabı oku: «Наполеонов обоз. Книга 2. Белые лошади», sayfa 3
Глава 2
Ангел мой, Петруша
Папка говорил: «Первая жена от Бога, вторая от чёрта, третья – от людей».
Ну, ему виднее, ибо он самолично прошёл все эти круги, с тремя-то жёнами…
Но и до того ему выпало покарабкаться из тёмного мешка – на свет, к нормальной семье и нормальной жизни. Потому как мать его, Ефросинья Николаевна, выйдя замуж в зажиточную семью – на свою мельницу и свою крупорушку, да на землю, да на вдоволь скота… – пошла рожать мужу каждый год как подорванная. Но дети отчего-то мёрли. Позже она рассказывала Татьяне, Надюшкиной маме (своей третьей окончательной невестке), что в те времена смерть младенца была явлением обыденным. Умирали почему-то, когда цвёл горох.
– По весне эпидемий больше, – замечала умная невестка, представляя себе этак свою Надюш-ку и вздрагивая от мимолётной картины: крошечный нежный младенец, угасающий на твоих руках.
– Да и не очень горевали, – вздыхала бабушка. – Свёкор говорил: «Не плачь, Фрося, ещё родишь…»
А вот папка, четвёртый по счёту, – тот не умер. Пережил и весну, и лето. Верно, значит, назвали его Петром – будешь, мол, камнем. (Не угадали: живучим оказался, это да. А каменным его сердце так и не стало. К детям всегда обращался: «Детки мои, ангелочки мои…»)
В ноябре их раскулачили – как оно в то время водилось: всё отобрали, из дому выгнали, разрешили взять в дорогу немного одежды и тулуп. Ещё семейную икону-заступницу Фрося вымолила взять, Казанской Божьей Матери: большую, на морёной доске писанную.
(Она потом всюду за ними следовала, родненькая берегиня, а сейчас в доме, уже в Вязниках, висит. Папка только очистил её, согласно реставрационному канону и собственному методу: перво-наперво луковым соком протёр. Пока работал, трижды подзывал Надюшку: обнимет её локтем за шею – руки-то в масле да в скипидаре, – привалит к себе и тихо так кивнёт на доску: «Смотри на неё; смотри на лик, доча: не насмотришься…»)
Из дому, значит, их всех выгнали, посадили на телеги, повезли на станцию. Потом доо-о-олго в грузовых вагонах куда-то везли, на станциях наружу не выпускали, да и куда – в стужу-то? Очень холодно было, и есть так хотелось – ужас!
А папка всё не умирал… Баба Фрося его грудью кормила и заворачивала во что придётся. Плакала всё время, не верила, что довезёт. И что там их ждёт! Ну, приехали: соляной рудник под городом Соль-Илецк, Оренбургская область. Семей пятнадцать спецпереселенцев набилось в заброшенный барак с прохудившейся крышей. И мужики мгновенно – топоры в руки – крышу починили-подлатали, печь продули. Тряпицами отделили в бараке место каждой семье, сколотили топчаны и лавки, стали жить – а куда денешься. И папка опять не умер!
Жизнь, конечно, ужасной была. Работа для мужчин одна: соляной рудник. Баба Фрося ещё рожала, но дети все умирали. А папка опять – нет! Рахитом болел, облысел, ноги кривые стали, но – не умер! Пётр! Камень – в основании… «Детки мои, ангелочки мои…»
Когда через семь лет дед умер прямо в шахте, бабушке Фросе начальство позволило вернуться в родное село, в Пировы Городища. Она и приехала к своему брату, а больше некуда было. Тот сестру с племянником принял, и, по сути, он-то папку и вырастил – дядя Иван, хороший человек. Зашибал, правда, как оно водится в деревнях, но тут уж сказать нечего.
А рос папка, понятное дело, сыном врага народа.
К старости, когда уже сильно болел, рассказывал про своё детство Надежде – младшей, любимой дочери – и плакал. Он вообще сентиментальным, мягким был – папка, особенно когда выпивал. Вспоминал, как на Новый год в школе подарка ему не дали. Тощий подарок был: пара карамелек, фунтик сахару, завернутый в газету. А и того не дали: сын врага народа!
В школе он проучился три класса и пошёл работать в колхоз, куда пошлют. Всю жизнь был до оторопи неграмотным. Руки золотые, всякие лаки-разбавители-краски-кисти знал, как отче наш, но вместо «счёт» писал СЫЧИЁТ. (Надежда потом помогала ему разные бумаги на работе в музее оформлять.) И вслух читал – медленно, чуть не по слогам. Но читать очень любил! И требовал, чтобы дети прилежно учились. Любимая присказка: «Учись, учись, мой сын! О, как сладок плод ученья!» Кто сказал?» И дети дружно должны были ответить: «Борис Годунов!»
Всегда что-то читал, потом рассказывал, советовал – что прочесть: «Алые паруса», «Повесть о настоящем человеке». В общем, эта его неразделённая любовь к книге, к учению передалась Надюшке какой-то необоримой страстью: вечная отличница и – как не раз повторяла их учительница по русскому и литературе: «врождённое чувство языка». Диктант или, скажем, сочинение какое – прямо удивительно: все запятые, тире, или что там полагается по законам грамоты, – все на своих незыблемых местах, а фразы такие длинные, ловкие и плавучие – особенно там, где о природе: облака плывут, грачи граят… – в общем, Надины сочинения учительница всегда перед учениками зачитывала вслух.
Так вот, насчет жён-то. От Бога, чёрта и людей…
Папка в колхозе так здорово себя показал – старательный был, смышлёный рукастый парнишка, – что председатель направил его в ФЗУ в Горький, плотницкое-столярное дело там постигать (которое позже папка возвёл на вершины виртуозного мастерства).
Армию, само собой, пропахал, как полагается – в Забайкалье, Дальневосточный военный округ… Вернулся домой с молодой женой. «Подцепил где-то на полустанке, – говорила баба Фрося. – С голодухи пал, с армейского перестоя». Однако девка оказалась – ничего, послушная и не выкобенистая… Лица её баба Фрося не помнила (хотя в одном из альбомов паспортная фотка валяется), – ибо с первой же беременности та – брык! – и умерла. Внематочная, да, – что поделаешь. Вот уж истинно: от Бога, только попользоваться Он ею не дал, себе забрал, от скупости, что ли, Господи прости! – прихватив вместе с едва зародившимся младенцем.
И вскоре папка опять женился (был он такой душевной нежности и склонности к семейным радостям, что один не хотел жить, не мог, сильно скучал); и звали эту самую вторую жену Тамарой.
Ух, какая женщина была: красивая, голосистая, и пела, и на баяне играла-разливала. Одним словом (это баба Фрося комментировала): «Не по зубам себе взял, вознёсся, вот и упал пребольнёхонько». Родился сын Кирилл, самый старший, и стала Тамара пропадать из дому. Попивала-погуливала… растягивала меха любому желающему. Баян, считала, всё спишет… От этих отлучек родила ещё сына – Дмитрия, и соседи судачили, что не от папки он, а так – от баяна… Неудачный сынок получился, психически больной, с тугой соображалкой. Но папка очень его любил, жалел и растил как своего. Да и красавец тот был: ресницы длинные, глаза чёрные. «Видать, какому-то проезжему грузину она сыграла», – замечала баба Фрося.
Потом родилась ещё сестра, Люба… И тут уж, бабка рассказывала, Тамара пошла вразнос по всем статьям. Сильно озоровала. Пропадала где-то сутками – может, в городе шлялась, может, с кем застревала в какой-нибудь воровской малине. Когда домой забредала – сутками буянила.
А папка работал, растил детей, ну и баба Фрося помогала.
И однажды заявилась Тамара домой совсем нехорошая: дикая, воспалённая, будто в белой горячке. Выволокла из красного угла ту самую икону Казанской Божьей Матери, что сопровождала бабу Фросю под Соль-Илецк да обратно, и – в поганое корыто, с грязной водой… Бабка аж взвыла от ужаса: Божью Матерь – в поганое корыто?!! Как это Бог стерпит?!!
И не стерпел: через неделю Тамару мёртвой нашли. Весна была, апрель, разлив… Пьяная, она, видать, оступилась и упала в овраг. Катилась до самого дна и там в грязной воде захлебнулась. В грязной воде, как в поганом корыте. Господи, прости её…
Остался папка вдовцом с тремя детьми. А было ему сорок лет.
Работал он тогда на ферме за всё про всё – плотником, возчиком, мужиком на хозяйстве; а Татьяна там же работала заведующей фермой. И случилась меж ними поздняя задушевная любовь, из тех простодушных любовей, что у всех на виду.
А чего скрывать-то? Вдовец и вдовица. «Третья жена – от людей…»
* * *
Тут и о маме Тане надо непременно встрять-рассказать. В Пировы Городища она попала в замужество: встретила в поезде молодого-распрекрасного парня и приехала к нему из той самой деревни Блонь, куда потом каждое лето, да и на зимние каникулы Надюшка ездила к бабушке «Якальне», где добрейший евангельский плотник-дед рассказывал ей про мальчика-бога в огненном шаре, где всё летнее и зимнее каникулярное детство она проводила под бабкину попевку о «рюмочке Христовой» – да так, что и по сей день рыщет по антикварным подвалам, разыскивая похожую рюмочку.
Да, про маму Таню рассказать надо непременно, потому как с неё начинается настоящая история их большой громокипящей семьи – ведь когда мама, заведующая фермой, обратила внимание на папку, многодетного вдовца, она и сама уже была вдовой с двумя детьми.
Распрекрасный парень, который «так меня любил, так любил: из дому не выйдет, пока не поцелует!» – никак не мог найти работу по душе. И пошла мама Таня доярить. А тогда как было: вручную доили, в группе больше двадцати ко-ров – труд адский. Родился брат Богдаша, а в доме крыша протекает – солома-то не черепица. «Дождь пойдёт – на Богдашу капает. Я его в другой угол перетащу… Так и кочевали мы с люлькой по всей избе». Потом опять забеременела. Когда шесть месяцев натикало, мужу неудачно и запоздало вырезали аппендицит. И не поймёшь сейчас: то была врачебная ошибка или распрекрасный её муж просто оказался совсем непригоден для жизни, так что и жизнь от него отвернулась… Начался у него перитонит, и буквально в два дня мама Таня, девчонка двадцати четырёх лет, осталась вдовой, беременной на седьмом месяце. Анечка родилась, никогда не увидев отца.
Страшно мама Таня тосковала… Ночью встанет к окну, смотрит на кладбище – оно прямо за окнами: вот она и кончилась, жизнь. Дальше – куда? С двумя-то детьми? Думала вернуться к родителям – в Блонь. Но посмотрит на свекровь, бедную: как её последней радости лишить? К тому же свекровь очень помогала детей растить, никаких ведь яслей-садиков в их деревне в помине не было…
Беда пришла, когда свекровь в одночасье померла: вот стояла, ложкой для Анечки кисель из кастрюли в чашку черпала – и вот она уже на пол осела: глаза стеклянные, не дышит, не отзывается, и вся в киселе…
Жалко, конечно. Жили они душа в душу, дружнее, чем с собственной матерью. («Якальна» – та всегда была характерной особой. Это в старости она помягчела и «рыженькую щекоталку» Надюху баловала. А в молодости детей своих ой как гоняла! – как помойных котов.)
Конечно, жалко хорошего человека; но, главное, Танино положение стало совсем беспросветным: у доярок труд ежедневный, без выходных и праздников. Коровы тебе отпуск не дадут: вымя не терпит. Три раза летом и два раза зимой бежишь на ферму как миленькая, что бы ни стряслось.
Вот так три года мама-Таня вдовой и прокуковала. Зимой детей запирала в избе, а летом их не запрёшь, тем более Богдашу – тот был озорником. Она его на улице вожжами за пояс к электрическому столбу привязывала, чтобы не убежал. Когда вырос, Богдан сам вспоминал и похохатывал: «Я вскочу и – бежать! А вожжи – бац! Натянулись – и держат».
С Анечкой соседки помогали – то одной, то другой подбрасывала. Потом отдаривалась, ясно дело. Через три года стала заведующей фермой: грамоты, орден, всякое такое прочее. Председатель при встрече руку жмёт и фуражку снимает. Приятно, конечно, и гордо… но ведь – молодая ещё, сердце не утихло.
А тут, значит, – папка, Пётр Игнатьевич, вдовец. У него у самого – трое, да, прикинь, Таниных двое. И ничего, прикипели друг к другу, объяло их поздней, тихой и благодарной любовью – открытой и улыбчивой. Третья жена – от людей… И не побоялись, свели всех в одну семью, да ещё родили Надюшку, последнюю, шестую-шуструю. «Чтобы для всех остальных стала кровинкой, – говорил папка, – родной, скрепляющей. Вот теперь у нас настоящая семья! – повторял. – Теперь Надюшка всех собой окружила и собрала».
Ругались, конечно, мирились, рядились, но и помогали друг другу: семья же. Мать всех держала в строгости, с годами её характер очень стал напоминать «Якальну». Но порядок в доме был – не попляшешь; ведь иначе нельзя, когда столько детей. Бывало, и подзатыльник отвесит, причём чувствительный. А вот папка на детей никогда руки не поднимал, никогда не бранился грубыми словами. Самое страшное ругательство: «Безобразники!» Это означало у него крайнюю степень раздражения и гнева; дети притихали мгновенно. И любимая присказка: «Дети мои, ангелочки мои…» – да с таким протяжным вздохом, точно сердце отдавал. Его так и в селе звали: «Ангел мой Петруша» – с улыбкой, но без насмешки, с уважением. Потому что руки у папки были золотыми: всем всё чинил, вытачивал детали, часы любые – что настольные, что настенные – запускал с ходу; совсем мёртвый хлам оживлял, как Иисус – Лазаря. В сарае во дворе у него все-все инструменты были, немало денег он на них угрохал. Татьяна иногда ворчала – мол, столько денег да столько времени бог знает на что гробишь! И всё же когда подарил ей на Татьянин день зеркальце собственной работы – кружевное, совершенно невесомое! – вот тут она и оторопела, и растаяла. Зауважала… и уже помалкивала.
Да они всей семьёй в город перебрались благодаря его золотым рукам! Перевозил он со станции прибывший для музея контейнер с мебелью. Стал помогать разгружать, и оказалось, столик один – туалетный, старинный, с зеркалом, и к нему стул такой заковыристый – прибыли в самом плачевном виде. Директор, Николай Сергеевич Скорохва-ров, в ужас пришел! За голову хватался, какими-то накладными-сопроводительными тряс, что-то требовал… Кричал: «Как я отчитываться стану?! Мебель драгоценная, подлинная, девятнадцатый век!»
А папка ему спокойно так: «Погодите расстраиваться, Николай Сергеич, дайте мне эту меблишку дня на три. Спорю, не заметите – где переломы были». И сделал! Главное, как всё сработал: новую ножку выточил, и так краску-лак подобрал – не отличишь от первородных!
Тогда директор и пригласил его на работу в музей. Сказал: «Соглашайся, Пётр Игнатьич, со всех сторон тебе выгодно».
«И что за должность, – поинтересовался папка. – Как называется?»
«Называется: «ангел-хранитель музея», – глазом не моргнув, отозвался директор. – Хочешь, в трудовую книжку так и напишу?»
Тут ещё повезло: уезжал в Москву давний приятель директора, продавал дом на улице Киселёва – место прекрасное, самый центр, сектор частной застройки. С одной стороны боязно: это ведь только кажется, что легко переехать из села, где прожил чуть не всю жизнь, в город, в дом, который люди тоже обживали своим многолетним теплом. А сараюшки, а сад, а хозяйство, а мастерская во дворе? Как их доставить – по воздуху перенести?.. Мама прямо на дыбы: куда ещё, зачем?! Чего тебе не хватает?! Но папка хитростью вывез её в город, якобы погулять-осмотреться, а гуляючи, притащил на Киселёва «только глянуть на домик». Глянули… и оба влюбились. И словно кто дирижировал этой замечательной переменой в их жизни, всё так быстро свершилось, что и оглянуться, и испугаться не успели: на удивление быстро сыскались покупатели на всё деревенское хозяйство (в те годы их живописный район уже начали присматривать москвичи, дома покупали под дачи, и по ценам почти московским. Так что обмен и в деньгах получился вполне подъёмным).
А уж дом оказался волшебным! – папка говорил: «с душой и с фантазией». Стоял он на склоне, и потому с фасада был двухэтажным, а с тылу – одноэтажным, обращённым к прекрасному запущенному саду. Поднялся на крыльцо, вошёл в двери… и начинаются чудеса: на второй этаж ведёт лестница просторная, как в барском имении, а над ней – дубовые балки по всему потолку. Запрокинешь голову и смотришь – не оторваться! Папка их потом отчистил, лаком прошёлся, и дерево задышало: все глазки, все трещинки-улыбки… словом, жизнь в нём потухшая заиграла! На первом этаже прихожка была, удобства-кладовки всякие, и большущая кухня, где вся семья крутилась с утра до вечера: один ушёл, двое пришли, перекусили, посуду помыли… Богдан умчался на футбол, а из школы уже Аня и Надя явились – опять кормить, опять колготня, опять весело… За этим неохватным круглым столом и обедали, и уроки делали, и в «лото» вечерами играли, и пасьянсы раскладывали. А некий приблудный мальчишка рисовал портреты любого, кто соглашался посидеть пять минут, хоть и с бутербродом в зубах. В основном, конечно, Надюху рисовал: очень похоже, между прочим. Особенно акварельные портреты – она и улыбается на них, и хмурится, и задумалась-сидит, зачарованно так смотрит на литровую банку с водой, где тонкая кисть взметает цветные слои акварели, и те колышутся и сплетаются живописными хвостами… А когда портрет высохнет, он внизу непременно припишет мелким таким аккуратным почерком: «Дылда. 6-й класс».
В этой огромной кухне всё умещалось, даже место для швейной машинки нашлось между фикусом и посудной тумбой.
Спустя годы так и вспоминалось: мамина спина – вначале стройная, с возрастом пополневшая, – все выходные и праздники, как на посту: под листьями фикуса в контражуре, под успокаивающий стрёкот бессмертного «Зингера».
Машинка «Зингер» – чёрный китель с золотыми позументами, – добротная вещь, исполненная почти вековой значительности, – досталась Тане от первой свекрови, светлая ей память.
Вот бывают же предметы долгого срока жизни: наверняка не один владелец у машинки сменился, и обшивали на ней детей и взрослых на все торжества: рождения, годины, свадьбы и церковные праздники… Мама склоняется к раскроенной материи, выверяет уже сделанное. Бежит-бежит из-под лапки полотно-дорога, шовчик намечает разделительную полосу.
Вечерами и до поздней ночи мама стрекотала, не боясь никого разбудить, потому как все три спальни, мастерская отца, зала и веранда, обращённая в сад (светлейшая, в перекрёстных лучах жёлто-красного света – от цветных ромбовидных вставок в окнах), располагались на втором этаже.
Главное, до музея рукой подать: подняться по главной улице на первый взгорок, свернуть направо к Благовещенскому собору, а за ним сразу откроется музей – внушительное трёхэтажное здание, ряд белых колонн подпирают греческий портик; некогда купца Елизарова дом, а тот тридцать семь лет был городским головой, первым внедрил паровую машину Уатта… – то есть, как мы сейчас понимаем, всем купцам был купец и большой молодец на благо родного города.
* * *
…Историко-художественный музей города Вязники оказался той вселенной, вокруг которой прочно обосновалась жизнь всей семьи Прохоровых, ибо вскоре маме тоже предложили в музее должность – быть чем-то вроде сестры-хозяйки. Надюха, вечная семейная насмешница, говорила, что они сейчас как чета Бэрриморов в «Собаке Баскервиллей», и отца называла «дворецким». Но, дворец не дворец, а музей и в самом деле был хранилищем немалых ценностей.
Первый этаж, правда, отдан был под отдел природы и потому скучноват. Чего мы там не видали? Крокодилов, жирафов и чудо-змеи анаконды в нашей местности сроду не водилось, а чучела орлов, куропаток, фазанов, зайцев и лис только пыль собирали; время от времени их пылесосили. В застекленных стендах на стенах демонстрировались рисунки и засушенные веточки и цветы: флора Вязниковского края – та, что у жителей окрестных деревень по садам да огородам растёт. Ещё на первом этаже в одной из комнат располагался занудный Музей песни, позже переделанный в якобы кабинет того самого поэта Фатьянова. Не больно-то поэтическая обстановка: кожаные диван и кресла, письменный стол с зелёным сукном, на нём – казённая лампа… Короче, первый этаж Надюха всегда пробегала.
Зато второй этаж…
Там висели картины из коллекции купца Сенькова: «Этюд» Айвазовского, «Ночной пруд при луне» Куинджи (с лимонной луной-фонарём, гипнотически, пугающе яркой), «Портрет неизвестной» – рыженькой приветливой девушки. Художник тоже был неизвестный, и Надюха любила представлять, как оба они, безымянные – художник и модель – уходят в обнимку по какой-то туманной аллее, а портрет смотрит им в спины с негасимо грустной улыбкой. Ещё висела большая зимняя картина с сосной, возле которой тоже хотелось остаться, ну и целая стайка итальянских жанровых сценок, озарённых никогда не заходящим солнцем: Сеньков обожал Италию.
Но более всего её притягивала изящная мраморная кисть женской руки работы Лансере. Бог знает что можно было придумать о той женщине и о той руке: почему она отделена от тела? Как женщина умерла? Болела ли чахоткой – в прошлом веке все барышни умирали от чахотки…
Однажды, воровато оглянувшись на двери залы, девочка вплотную приблизилась к изящной ручке (что запрещалось музейным законом) и приложила рядом свою… Собственная живая рука выглядела ужасной лапищей. Да-а, подумала огорчённо, никакой аристократичности. Не графиня, ч-чёрт!
А ещё на втором этаже были воспроизведены настоящие комнаты XIX века со всей обстановкой: бело-голубая изразцовая печь в виде греческой колонны, вычурные столики-консоли-тумбы на львиных лапах, бронзовые светильники на стенах и на любой поверхности, и – в массивных золочёных рамах – портреты разных старинных людей. Мебель принадлежала когда-то купцу Демидову; посуда в витринах – купцу Елизарову; тончайшие скатерти, накидки и салфетки тоже были историческими (некоторые, пострадавшие от времени, мама так искусно восстановила-подштопала, что и не заметно даже). А стены комнат оклеены были штофом изготовления фабрики Сенькова – тканые льняные обои с цветным тиснением. Столько лет прошло, а они не потускнели ни на чуточку!
Работы в музее было – выше головы.
Во-первых, мебель прошлых веков постоянно нуждалась в подновлении и пригляде. А коллекция музыкальных агрегатов – это ж целая армия звучащих предметов, от шкатулок до механических фортепиано! Взять такой инструмент: башенка в форме больших напольных часов, инкрустированная разными породами дерева, – дивной красоты! В ней за стеклом вертится медная, вертикально закреплённая пластинка, испещрённая дырочками. Пластинка вращается, в дырочки проникает игла, попадая на металлическую плашку – дзинь! дзень! дза-а-ань! – звучит мелодия, в данном случае – «Полька» Глинки, но есть и другие мелодии, не хуже: грустные, напевные, хрупко-стеклянные.
Иногда папка запускает разом все музыкальные инструменты в зале – есть такой финт в экскурсии, такая музыкальная феерия – и большая зала наполняется звоном и дребезжанием, гуканьем и басовитым гулом; всё аукается, нежно позванивает, словно невидимая карусель медленно вращается вокруг серебряной оси. Тут, говорит папка, особенное удовольствие на детские лица смотреть: восхищённые блестящие глаза, приоткрытые губы… Наслушается такой пострел всей этой хрустальной красоты… и, может, потом в жизни никогда никого не убьёт!
Так вот, всему этому хозяйству требуется ремонт и профилактика. Не говоря уже о различных часах – напольных, настольных, настенных, каминных…
На втором этаже, в глубине анфилады комнат было несколько закрытых для посетителей помещений: запасников. Одну такую комнату – большую, квадратную, очень светлую – директор выделил папке под мастерскую. Сколько времени там Надюшка провела – особенно на каникулах, – не передать. Папка так интересно рассказывает и показывает в действии все инструменты, учит, как правильно смотреть в такую специальную лупу – стакан на резинке: надеваешь на один глаз, и механизм мелких часов перед тобой увеличен в десять раз. Или вот всевозможные реставрационные материалы: шпатлёвка, мягкий воск, кисти, лаки-краски, полироль… Ведь разные породы дерева требуют разного подхода.
Спустя лет двадцать пять некий ушлый антиквар в некоем пыльном боровском подвале, задавшись целью продать Надежде Петровне туалетный столик времён Людовика XIV (вещь изящная, орех и дуб, и резьба сохранилась, но в состоянии ужасающем), заприметив азартный блеск в её глазах, немедленно пообещал прямо на дом прислать опытного реставратора. Это, конечно, серьёзные деньги, но и правильное их вложение…
– Да что там реставратор… – задумчиво произнесла она, поглаживая резной завиток овальной рамы. – Мы и сами с усами. – И подробно перечислила оторопевшему антиквару все этапы работ – в материалах и инструментах, – которые намерена самолично провернуть у себя в Серединках, не суетясь, от приезда к приезду. К чему торопиться…
– Ух, Надежда! – Боря-Канделябр аж присвистнул. – Ох, Надежда! Ну, вы и же-е-енщина! Никогда ещё не встречал! Считайте, я у ваших ног.
Несколько раз папка брал её с собой в Москву, закупаться. Надюшка обожала эти поездки! Вот уж они гуляли! Без матери папку на что угодно можно было раскрутить. У него в Союзе художников, в подвальной лавочке на Беговой, работал давний приятель, ещё с армейских времён. Во-первых, помогал добывать нужные материалы, что-то советуя, от чего-то отговаривая, и папка очень ему доверял. Во-вторых, был тот завсегдатаем ипподрома, что по соседству. Однажды уговорил их заглянуть на бега. Была б мама рядом – она бы показала им бега натуральные – аж до Вязников! Но вырвавшись из дому, эти двое находились в постоянном свободном полёте, в азарте обгоняли один другого и с большим воодушевлением подначивали друг друга на «безумную гульбу». В общем, дядя Стёпа Киржаков («Киржак» – называл его папка), затащил их таки на бега. Был он «тотошником», игроком. Папка говорил, такие субъекты всё равно что наркоманы: выигрывают редко, все деньги оставляя на ипподроме. Оно и правда: комната Киржака в коммунальной квартире, где остановились они с папкой, была почти пустой, а гостей он потчевал за самодельным «столом», составленным из шести перевёрнутых ящиков из-под пива. И всё равно с Киржаком было страшно интересно! До начала заезда он повёл их к своим друзьям на конюшни. Всюду бродили там декоративные курочки-бентамки, бесстрашно сновали меж лошадиных копыт, выклёвывая что-то в конских яблоках… «Прижились тут, даже несутся вон», – и Киржак показал на посылочные ящики, прибитые под потолком. Был очень возбуждён, говорил не переставая, сам себя перебивал, так что встреченные люди, факты, истории, увиденные картинки, сами трибуны, странным образом сочетавшие монументальность и аристократизм… – всё в Надином воображении слилось в какую-то праздничную пёструю ленту, в сплошной испуганный восторг: рысаки вблизи показались ей великанами!
«В рысистом деле гораздо больше тонкостей, чем в скаковом! – убеждённо говорил Киржак. – Тут надо и в медицине понимать, и знать специальную тактику езды для разных рысаков, и в конструкциях качалок разбираться – тут много всего, что ты! Наездники – это элита профессиональных конников!»
В конце концов, произошло неслыханное: Киржак уговорил папку поставить на Крахмала – изумительно белого коня. Единственного белого среди вороных, гнедых и бурых.
«Не пожалеешь! – говорил. – Ты глянь на экстерьер, оцени: великолепная стать, сухая голова, шея какая элегантная! А хвост как посажен! У этой породы знаешь какая особенность: жеребята рождаются тёмными, а со временем становятся прям-таки белоснежными лебедями!»
Надюха замерла от этих слов. Представила, как жеребёнок-подросток, ещё тёмный, влажный, взмывает с росистой зелёной земли в пенную стихию облаков, вылетая оттуда белоснежным стремительным победителем, благородным спасителем, на котором можно унестись куда захочется.
Они поставили и выиграли на этом самом Крахмале безумные деньги: шестьдесят пять рублей! Девочка сидела на трибуне между отцом и Киржаком, неотрывно глядя, как, запряжённый в легчайшую колесницу (все звали её несерьёзным словом «качалка»), несётся, выгибая шею и разметав гриву, белый лебедь Крахмал, – вот-вот взлетит, помашет крылом и растает в зелёном апрельском небе. У неё занялось дыхание, когда она увидела на дорожке коня – такого отдельного, текуче-стремительного, яркого, как гребешок пены на крутом гребне волны! Вдруг вспомнила, как баба Устя перед смертью звала: «Белые лошади… белые лошади».
Как же это так, думала: рождается тёмным, а потом, как из пены, восходит до такой белизны? Качалка показалась ей страшно знакомой: ну да, гонки на колесницах в Древней Греции! Лёгкая, с огромными, по-стрекозьи мелькавшими колёсами, с тонкими оглоблями и крошечным сиденьем – как только наездник удерживался?! – она неслась победно, радостно и чертовски красиво – так, что сердце трепыхалось и пело!
И посреди разноголосого ора, женского визга и ядрёного мата она и сама закричала, зашлась от восторга, зарыдала! Папка сначала испугался – не понял, что случилось, – потом засмеялся и прижал её к себе.
В общем, переживаний было – море! Океан!
В поезде, по дороге домой, она тихо сидела одна в коридоре на откидном стульчике, не обращая внимания на задевавших её локтями и коленями пассажиров, снующих в вагон-ресторан и обратно. Жёлтые огни фонарей ритмично взлетали на мелькавшие столбы; вдали мерцала россыпь огоньков, будто кто сыпанул курам пшена, и эта пульсирующая горстка плыла и слезилась, готовая испариться под тяжёлым светом неподвижно летящей, загадочной луны… Девочка напряжённо, настойчиво обдумывала жизнь, которая приходит… Она себе назначила Москву – на будущее. Всё присмотрела, всё по-хозяйски перечислила, разве что в списочек не выстроила: жить надо на Патриарших (там, где Киржак живёт: в коммуналке в Малом Козихинском. Комната у него просторная и светлая, хотя и с идиотски срезанным углом. Надежда с папкой спали на полу валетом, на старом комковатом матрасе. Утром к её босоножке подбежала крошечная отважная мышка, обнюхала, куснула металлическую пряжку, пискнула и убежала).
Значит, решено, жить будем на Патриарших… – там красота, и булочная шикарная, и театры рядом, и всё-всё-всё там есть. А стать надо вот кем… Тут обдумывание стопорилось. Тут дорога в будущее заманчиво разветвлялась и коварно кружила петлями, предлагая на выбор феерические возможности. Надя хотела быть ветеринаром, жокеем, чемпионкой по плаванию, оперной певицей и следователем уголовки… Ещё интересно, как делаются книги. Не пишутся, это понятно и не очень интересно: ну, сидит писатель, смотрит в окошко на звёзды-луну, склонился к бумаге и пишет два слова… Подумает-посмотрит – и опять два слова… – а вот интересно, как их делают: как художник рисует обложку, а корректор ищет пропущенные буквы и запятые; как машины переплетают каждую-каждую книгу, и те выплывают уточками одна за другой: а обложка твёрдая, лаковая, как парадная туфелька, и на ней золотом – название…
Она с детства была такой: мысленно давала самой себе задание – например, назначила доплыть первой в городских соревнованиях – и доплыла! Или вот, однажды, выбежав из Рябинового клина прямо на синеглазого кудрявого, оторопелого мальчишку, положила себе непременно встретить его опять… и встретила – на дне рождения Зинки-трофейки! И сказал он в точности то, что она перед сном назначала ему сказать: мол, «единственная моя возлюбленная графиня (тут фамилию бы пороскошнее: Мандрагорская? Бриллиантова? Сапфирова! – ладно, проехали, а то папка обидится)… графиня Прохорова! На коленях умоляю вас стать спутницей моей несчастной жизни!»