Kitabı oku: «Волчица», sayfa 3

Yazı tipi:

— Я! я! а кто такое ты? — отвечал насмешливо Контуа, однако с каким-то подергиваньем вокруг губ, не укрывшимся от его друга. — Ты начинаешь свысока, мэтр Пьер, но лучше позаботься о самом себе. Граф не любит, чтобы простые крестьяне убивали без спросу его волков и, погоди немного, он еще искалечит тебя на всю жизнь. Ты понимаешь, что я хочу сказать и знаешь также, что меня не запугаешь словами.

— Я знаю только, Контуа, что в последний раз, о Святой, я разбил тебе голову в игру в палки, — отвечал Пьер спокойным тоном, — и снова разобью, если ты не послушаешься слов.

Между тем Гаспар, видя, что дело принимает дурной оборот, выпустил из рук ворот своего пленника, и Головорез поднялся на ноги.

— Спасите меня, месье, — сказал он, подвигаясь поближе к Пьеру; — вы честный человек, вы добрый малый. Спасите меня, и я буду вашим другом на всю жизнь.

— Пойдемте со мной, — отвечал тот, прикрывая парижанина от нападающих своей дюжей фигурой, пока они не вышли у них из виду.

— Их больше чем нас, Контуа, — заметил Гаспар своему другу, — их трое против двух, потому что этот огромный детина стоит нас двух вместе взятых. Лучше нам отказаться от своего предприятия и отпустить их.

— А что же мы скажем графу? — спросил Контуа.

Гаспар был человек рассудительный и знающий натуру ближнего.

— Мы скажем графу, что приказания его исполнены, — сказал он, — и потребуем по пять луидоров на брата. После этого у него пропадет охота расспрашивать нас подробнее.

Глава пятая

В тот же вечер, в хижине занимаемой Розиной и ее бабушкой, собрался военный совет. Обе женщины, с истинно женским участием к спасшему и спасенному, приняли предложение Пьера приютить у себя на ночь Головореза и с рассветом проводить его по пути в Париж. Пьер остался по обыкновению разделить их скудный ужин. Когда по окончании его, все уселись вокруг огня, разговор весьма естественно зашел о событиях дня минувшего и о графе.

— Он запишет об этом кровавыми буквами в своей памятной книжке, — заметила старуха тем заносчивым тоном, который часто как бы служит утешением несчастным, сознающим свое бессилие. — Я хорошо знаю породу Монтарба… Они могут забыть, но не простят никогда. Теперь мало надежды для вас, Пьер, получить в аренду лишний акр земли. А с меня возьмут и налог на мед, и налог на кур. У нас не будет больше горячей похлебки на столе, а скоро не станет и хлеба. Да, да; для вас молодых это тяжело. Что ж до меня — я довольно пожила уже.

— Не могу ли я замолвить слово за всех нас? — спросила Резина. — Граф часто говорит, что мне стоит только сказать слово и все будет исполнено.

— Замолчи, дитя! — сердито прервала ее старуха, между тем как Пьер беспокойно задвигался на стуле, а Головорез старался скрыть улыбку.

— Ведь я уж не ребенок, — проговорила Розина со слезами на глазах.

— В том-то и дело, что не ребенок, — отвечала старуха, потом, обращаясь к Пьеру, — сосед, продолжала она, — я просто теряю голову. Нам надо удалить отсюда эту девочку.

— Я предлагал взять ее, — было ответом. — Домик мой выбелен заново, навес полон дров. Есть часы на кухне, в трубе коптится окорок, и на постели лежит пара чистых простынь. Мадемуазель стоит только сказать слово… Я давно уже жду ее.

— Неразумный! — проговорила старуха, — забываешь, что живешь на земле графа.

— Невежа! — засмеялся Головорез. — Вам бы следовало обратиться прямо к молодой особе, а не к ее бабушке, в таком личном вопросе.

Розина переводила глаза с одного на другого, покраснев до кончиков ушей. Пьер побледнел.

— Понимаю, — пробормотал он, — но не забудьте, что «муж да жена» на пятьдесят шагов расстояния может изменить многое! Что ж они могут сделать со мной? Только отнять у меня жизнь! Но тогда… тогда… что станется с Розиной?

Его сильные члены дрожали как в лихорадке; он облокотился на стол и закрыл лицо руками.

Молодая девушка подошла к нему и положила руку ему на плечо.

— Пьер, — прошептала она, — я почти дала вам слово и теперь жалею, что не дала окончательно. Неужели мне суждено быть постоянной причиной горя для всех, кто… кто любит меня? Бабушка не может говорить со мной без неудовольствия, а вы, Пьер, хотя никогда не скажете мне недоброго слова, но — почему это? — вы выглядите таким печальным и убитым, что у меня сердце разрывается на части. Лучше мне, уйти от вас обоих и самой зарабатывать себе хлеб. Ведь Рамбуйе не конец света.

— Мадемуазель совершенно права, — вмешался Головорез, щеголяя своим парижским поклоном. — Мадемуазель говорит очень разумно. Месье, который позволит мне в будущем называть его гражданин Легро, оказал мне сегодня великую услугу. Мадам, несмотря на стеснение для себя самой, оказала мне самое радушное гостеприимство; a мадемуазель, — не говоря уже об одной ей свойственной грации, с которой она хозяйничала за ужином, — удостоила меня, человека чужого, доверия, которое я, впрочем, менее всякого другого способен употребить во зло. Извините меня, если я осмелюсь просить позволения считать себя в числе ваших друзей и подать вам дружеский совет. Повторяю, слова мадемуазель выказывают здравый смысл и знание жизни. Рамбуйе не есть конец света, а только очень маленький и незначительный уголок его. Есть места на земле, где слово «сеньор» произносится не иначе как с презрением и негодованием, — где права сеньора столько рассматривались и анализировались, что остался, наконец, один вопрос — имеет ли он право существовать вообще!

Головорез по привычке остановился, точно ожидая взрыва аплодисментов, которыми обыкновенно сопровождались подобные фразы.

— Где же это? — спросил Пьер, так как бабушка и Розина были слишком взволнованы, чтобы говорить.

— Где? Где же, как не в Париже? В этом центре свободы и цивилизации, в столице Европы! Париж — вся Франция, — и он изрек свой приговор против тиранов, сеньоров и податей, против всех возмутительных налогов и вымогательств феодальной тирании. — Скоро Париж провозгласит свои убеждения на все четыре конца света — и я, Жак Арман, прозванный добрыми гражданами Головорезом, получу возможность раздавать больше нежели покровительство, высокое положение, власть и богатство своим друзьям!

— А мне, казалось, что вы именно хотите положить конец разнице положений, власти и в особенности богатству, — возразил Пьер, слушавший затаив дыхание. — Вы сами говорили это в кузнице.

— Да, разумеется, — отвечал Арман. — Все люди равны и все должны начинать с одного уровня. Но нет сомнения, что некоторые скоро выдвинутся вперед — и почему же не вы и не я, также как всякий другой. Слушайте, друг мой, служа делу свободы, можно добыть себе хороший кусок хлеба. В настоящее время, быть патриотом — дает сотни франков ежемесячного дохода.

— Но кто же платит деньги? — спросил Пьер, сейчас же ухватившись за самое существенное, как человек собственным трудом добывающий свой хлеб.

— А наш центральный комитет, — отвечал Головорез, — то есть, горсть благородных умов, которые пока собираются в винных погребах и пригородных кабаках, в последних трущобах столицы; но скоро они будут заседать в царских палатах и судить королей и принцев, как и подобает верховному судилищу Франции. Поверьте мне, друг мой, настанет время, когда не будет никаких законов, кроме народной воли. Мы выметем, как массу мусора и нечистот, всю эту вредную толпу сеньоров, придворных, священников, весь парламент и короля!

— Но ведь, говорят, он добрый человек — наш Людовик, — возразил Пьер, несколько ошеломленный развиваемой перед ним обширной программой реформ. — Он помог нам в голодный год из своего собственного кармана и, говорят, сумеет поставить замок на дверь не хуже любого слесаря во Франции.

— Он бы еще ничего, — отвечал Жак, — но это все проклятая австриячка, его жена, научает его топтать в грязь свободу Франции.

— Как! королева? — воскликнули в один голос обе женщины. — Ведь она такая хорошая, красивая, добрая, заботливая!

Арман покачал головой, с улыбкой снисходительного превосходства.

— Что вы можете знать, — сказал он, — вы, простые, темные провинциалы? Вы все боготворили австриячку, когда она приехала сюда, а за что? За то, что у нее нежная кожа, стройный стан и медовые уста. Да! вас не трудно обмануть. Вся ее порода — прирожденные враги Франции. Она проводит жизнь, придумывая как бы получше склонить наши шеи под свое иноземное иго. Вы ничего не знаете, сидя здесь; вы занимаетесь себе рубкой дров, своими курами и пчелами, а мир идет пока своим чередом — но в один прекрасный день вы увидите себя раздавленными под его колесами! О, я мог бы рассказать вам удивительные вещи. Слыхали вы когда-нибудь о малом Tpиaноне или о маскарадах в опере? Знаете вы имена графов д'Артуа, Розенберга и кардинала де Рогана? Ведь не сказки все это — все эти рассказы о ночных забавах в Марли, об игре в жмурки при лунном свете на террасах Версаля!.. Она — страшная интриганка, говорю вам — эта австриячка — высокомерная, порочная, необузданная и лживая до мозга костей!..

— Какое нам до этого дело? — возразила старуха. — Нас воспитывали в страхе божьем и учили почитать короля и королеву. Для нас вопрос только в том, месье — вы понимаете меня — как укрыть овечку от волка.

— Совершенно верно, сударыня; и так как не настало еще время устранить волка — надо удалить овечку.

— Но куда же, куда?

— В Париж, повторяю вам! Пусть аристократ попробует тогда, если посмеет, побеспокоить вас, когда вы будете под покровительством верховного народа.

— Но ведь мы умрем с голода, мы с Розиной!

— Никогда, бабушка! — воскликнул Пьер, поднимая голову и расправляя свои могучие плечи. — Я могу работать за троих и в Париже, точно также как и здесь. Снимем наш лагерь и двинемся в путь завтра же, на заре. Слушайте. У меня есть сани и два мула, которые отвезут наши пожитки небольшими переходами. Снег нам только на пользу, на санях легче ехать, чем на колесах. Я могу приготовить все сегодня же.

— Прекрасно, — согласился Головорез, — и когда завтра ястреб налетит снова, он увидит, что гнездо опустело, а птичка улетела. Прекрасно, говорю я. Вот так и начинаются революции!

Розина молчала: она положила свою руку в руку Пьера и сидела неподвижно.

— Мне бы хотелось просить совета отца Игнатуса, — сказала старуха, слишком старая, чтобы принять без колебания даже неизбежное решение. — Да вот кажется и он… Доброго вечера, отец Игнатус! Вы всегда желанный гость для нас, а сегодня больше чем когда-нибудь.

Пока она говорила эти слова, дверь отворилась, и священник вошел в комнату, благословляя всех присутствующих.

— Я пришел проститься с вами, — сказал он своим ласковым, серьезным тоном. — Я получил приказание от своих высших. Вы знаете, мы служители церкви — те же солдаты и должны быть готовы в путь по первому призыву.

Обе женщины выглядели удивленными и опечаленными. Старуха заговорила первая.

— Неужели у вас хватит духу покинуть нас? — сказала она. — И еще в такое время! Ах, отец Игнатус, мы будем точно овцы без пастыря.

— У господина моего нашлось для меня другое дело, — отвечал тот спокойно. — Не бойтесь, меня скоро заменит другой. Я встречу своего преемника завтра же, на пути в Париж.

— В Париж! — воскликнула старуха. — Мы тоже только что решили перебраться в Париж: мы говорили об этом в ту минуту, как вы вошли.

Он посмотрела на Пьера и Розину, и проговорил медленно:

— Да, вы правильно сделаете.

— Итак, это решает все дело, — воскликнул Головорез. — Я говорил то же самое — и так как месье того же мнения, то больше нечего и сомневаться. Завтра же, мы двинемся все вместе, не оставив после себя никаких следов.

Священник пытливо взглянул на говорившего.

— Я знаю вас, господин Арман, — сказал он, — хотя вы, может быть, и не знаете меня. Отчасти, вы и есть причина моего внезапного отъезда в Париж.

— Благодарю за честь, — отвечал парижанин с поклоном.

— Тут не до комплиментов, месье, — возразил священник. — Я говорю совершенно откровенно; мне нечего скрывать и нечего стыдиться. В готовящейся великой битве между добром и злом, мы будем стоять в разных лагерях. Моя обязанность — вредить вам везде и во всем, всеми средствами, даже до пролития крови — и я не остановлюсь ни перед чем.

— По крайней мере, отец Игнатус, вы прямой и достойный противник, — отвечал Головорез почтительно. — Есть, однако, один пункт, на котором мы сходимся, это — наши общие друзья. Спасем их общими силами от бедствия, позора и нищеты. Как видите, мы революционеры не так дурны, как вы думаете. Как черт, в которого вы, духовенство, верите с таким непостижимым упорством, мы не так черны, как нас малюют.

— В каждом человеческом существе остается искра божественного духа, — отвечал священник со вздохом, — она-то и оставляет мучения грешников в аду!

Глава шестая

В Версале, как и в лесу Рамбуйе, снег лежит толстым слоем. Цены на хлеб поднялись: дрова дорожают с каждым днем; худые, грязные, растрепанные женщины жестикулируют на улицах; мужчины, сильные и мускулистые, но голодные, недовольные и ничем не занятые, собираются в винных погребах, стараясь забыть свои лишения в грубых, отвратительных шутках и нескончаемом сквернословии. Везде на улицах, голод, холод и отчаянье; только за линией часовых, в залах и галереях дворца, пышность, роскошь и этикет царствуют беспрепятственно. Придворный щеголь носит на плечах своих весь свой годовой доход: его лошади, экипажи и парижский отель стоят больше чем все его имения (если бы он действительно платил за все это); к тому же карманы его должны быть всегда набиты золотом, для ставок за королевским столом, по обычаю того времени. Все эти расходы могут быть покрыты только синекурой, т. е. жалованьем за номинальные заслуги, вырванным у и без того истощенного народа, безнадежно погрязшего в недоимках. Щеголь не платит своим поставщикам; те не имеют возможности платить своим рабочим: эти, в свою очередь, задолжали пекарю, который не может заплатить за муку — и таким образом зараза распространяется и общее банкротство грозит общим разложением. Уже, в клубах и на сходках, бойкие говоруны предлагают под видом сокращения расходов, упразднить армию, духовенство и монархическую власть; вскоре они пойдут еще дальше — и, потеряв чувство всякой меры, под влиянием давления снизу, станут требовать самых крайних мер, и народ выйдет на улицы с оружием в руках… Но что же делает в это время Людовик? Он занят приспособлением замка к одному из своих бюро и, надо отдать ему справедливость, выполняет свою задачу весьма добросовестно. А королева ежедневно совершает свои выходы и всех занимает один вопрос — а именно — кто имеет, и кто не имеет права являться на эти выходы без приглашения.

Привычка — вторая натура. Мода и легкомыслие готовы плясать на кладбище, готовы танцевать на вулкане, накануне его извержения.

Граф Монтарба, задумчивый и озабоченный, поспешно пробирается сквозь толпу придворных, наполняющих переднюю королевы, и коротко отвечает на поклоны и приветствия своих знакомых. Верный самому себе, теперь, когда он в Версале, он стремится назад в Рамбуйе, хотя накануне покинул этот уединенный уголок с чувством досады и раздражения. Тщеславию его нанесен удар, гордость его оскорблена, его феодальные права обращены в ничто; хуже того — он поставлен в смешное положение, он одурачен ничтожной девятнадцатилетней девчонкой, выросшей в глуши провинции, простой крестьянкой, живущей на его собственной земле! Это невероятно, это невозможно! Что бы сказали все эти раззолоченные придворные, все эти изящные кавалеры — среди которых он занимал до сих пор первенствующее место по остроумию, интригам и кутежам, — что бы сказали они, если бы знали правду? Они бы загоняли его до смерти шутками, сарказмами и насмешками. Ему бы ничего более не оставалось делать, как вернуться назад и сажать капусту на террасах Монтарба. Он вспомнил с болью в сердце, что и это живописное убежище уже лишено своей прежней привлекательности. Пустота в замке, пустота в лесу, пустота еще более ужасная в покинутой хижине Розины!

Когда он в последний раз пришел туда по глубокому снегу, одетый еще тщательнее обыкновенного — верный своему правилу быть оригинальным с герцогиней и церемонным и предупредительным с простой крестьянкой — он нашел домик опустевшим и очаг угасшим. Монтарба долго отказывался верить сыгранной с ним штуке, считая невероятным, чтобы люди, находящееся от него в зависимости, осмелились отвергнуть его милости и не признавать над собой его прав. Только после долгих поисков и расспросов, он убедился, что Пьер Легро действительно ушел вместе со своей невестой и скрылся куда-нибудь, где не могут настичь его ненавистные ему феодальные права и привилегии.

Нелегко краснокожему индейцу скрыть свой след по лесу, прикрывая его травой и листьями, перебегая взад и вперед, чтобы запутать и сбить с толку своего врага; но в стране цивилизованной, где за деньги можно получить сведения даже от птицы небесной, беглецу не легче спастись от преследования, чем оленю, загнанному в парке охотниками.

Уже через несколько дней графу Арнольду было известно, что Розина в Париже; а прошло еще несколько дней — и он сам был уже там, в отеле Монтарба, на расстоянии ружейного выстрела от Тюильри; и если бы не его высокое положение, налагавшее на него обязанность представиться, не теряя времени их королевским величествам, он предпочел бы в эту минуту розыски своей добычи по закоулкам и предместьям Парижа, вместо обмена любезностями с толпой придворных, наполнявших приемную королевы в Версале.

Разговор — хотя не поучительный, но, по крайней мере, интересный для посвященных и совершенно непонятный для остальных — не прерывается ни на минуту. Их величества, если только король пожелает оторваться от своей мастерской, выразили намерение посетить Трианон после обеда — и те, кто имеет право сопровождать двор, резко отличаются от прочих: кавалеры, по богатому, красному с золотом костюму, надеваемому специально для Tpиaнонa, точно также как голубой для Шуази и зеленый для Компьена; а дамы, по особому довольству собой и сознанию своего превосходства, ясно выражающемуся в избытке изысканной вежливости, доходящей почти до грубости.

— Разве вы не едете с нами? — спросил де Фавра, молодой вельможа, которого за его преданность престолу называли «более роялистским, чем сам король». — Вы не успеете переодеться, граф; ее величество приказала приготовить сани к двум часам и хочет ехать тотчас после обеда.

— Ведь я человек пришлый, — отвечал Монтарба, с улыбкой глядя на свой богатый, но не яркий наряд. — Придворные милости, подобно солнечному свету, не могут проникнуть в человека, удаляющегося в тень… Я подойду, отвешу свой поклон, посмотрю, сколько новых ярусов прибавилось в прическе королевы — и пока вы, маркиз, будете стоять на морозе без шляпы, я буду уже в Париже.

— В Париже! — воскликнул тот. — Понимаю; значит опять новая приманка. Вы никогда не исправитесь, граф, и не бросите этих пустяков для великих целей жизни!

— Ба! Какие же это великие цели, маркиз? Все та же игра, только разница в ставках… Человек, имеющий в кармане миллион франков, не станет заботиться о выигрыше в сорок или пятьдесят экю. Научите меня, как сорвать весь банк — и я буду слушать обоими ушами! А пока, я лучше вернусь в Париж, где, по крайней мере, сумею найти себе развлечение.

— В этом я не сомневаюсь, — ответил его приятель, но тут отворились двери в спальню королевы, и все устремились туда.

Под выходом в сущности подразумевалось, что ее величество встает с постели на глазах своих восхищенных подданных; но на самом деле туалет королевы бывал уже обыкновенно окончен, раньше чем допускались придворные, и только ради сохранения формы — к ее прическе добавлялось несколько лишних штрихов, в то время как высшее дворянство страны проходило перед нею с утренним поклоном. Она отвечала всем ласково и весело, можно даже сказать игриво, что нередко истолковывалось ее врагами в самом худшем для нее смысле, хотя врожденное достоинство и грация Марии-Антуанетты внушали всем невольное уважение — и нужно было быть действительно смелым и самоуверенным, даже для француза, чтобы делать далеко идущие выводы из милостивых взглядов и ласкающих улыбок королевы. Величественная и прекрасная, она все еще сохранила ту простоту и чарующую прелесть обращения, которая так обворожила французский народ, приветствовавший на германской границе молодую невесту дофина; но в глубоких серых глазах лежало теперь грустное и как бы испуганное выражение: беспокойство и тревога оставили свой след на этом чистом, бело-мраморном челе и провели серебряные нити в роскошных каштановых волосах, нагроможденных по обычаю того времени ярус на ярусе и переплетенных пунцовым бархатом, газом, кружевом и драгоценными нитями жемчуга, стоящими сотни тысяч франков.

Да, она любила драгоценности, эта царственная женщина; любила танцы, празднества, веселье, роскошь и забавы; но более всего она любила свой народ, а он ненавидел ее, глубокой, смертельной ненавистью, впоследствии утоленной в крови.

Когда подошел маркиз де Фавра, королева приветствовала, его своей чарующей улыбкой.

— Мы ожидаем вас сегодня в Трианоне, маркиз, — сказала она, — я вижу по вашему наряду, что вы получили приглашение. Но слушайте: я хочу, чтобы вы ехали в следующих санях за моими. Если я опрокинусь, вы будете иметь честь поднять меня

Молодой человек казался несказанно счастливым.

— Это единственная честь, ваше величество, которой я не желаю. Опасность была бы слишком велика.

— Чем больше опасности, тем больше чести. А я считала вас, маркиз, таким рыцарем.

Он низко поклонился.

— Каждый француз, — сказал он, — становится рыцарем, служа вашему величеству. Я только один из многих — одно звено в целой цепи.

— А велика эта цепь? Много в ней звеньев?

— Каждый день выковывает новые, ваше величество. Она достаточно длинна теперь, чтобы окружать дворец.

— Благодарю вас, маркиз; это — золотая цепь.

— Виноват, ваше величество, более того; это цепь стальная.

— Понимаю. Довольно, маркиз, вы можете идти.

Она поняла; поняла слишком хорошо и чувствовала, что кровь ее холодеет в ее жилах, в то время как отвечала на его низкий, почтительный поклон величественным наклонением головы. Молодой, мечтательный и рыцарски-благородный маркиз де Фавра предчувствовал приближение опасности, которую, казалось, игнорировали более опытные и седые головы, и задался целью сформировать секретный конвой для наблюдения за безопасностью королевской фамилии, готовый во всякую минуту защищать жизнь ее членов. Многие из самых блестящих имен Франции вступили в этот почётный легион — и вначале, пока мысль была еще нова и энтузиазм, возбуждаемый ею, не начал еще ослабевать — могли бы свершиться чудеса храбрости; эти изнеженные герои умирали бы десятками за своего государя, как их закованные в железо предки. Но напускной жар не есть истинная храбрость, точно также как лихорадочное возбуждение не есть сила. Как бы ни были высоки по общественному положению члены какой-нибудь общины, как ни возвышенна преследуемая ими цель — хорошая дисциплина и… увы!.. хорошая плата необходима, чтобы сдержать вместе всякое сборище людей связанных общим делом; без краеугольного камня, представляемого разумной и практической организацией, всякое здание подобных ассоциаций должно рухнуть неизбежно.

Когда Монтарба, как одному из многообещающих молодых роялистов, предложили присоединиться к этой горсти героев, он задал два весьма характерных вопроса.

— А есть у вас пушки и деньги на военные расходы? — спросил он.

— Ни того, ни другого, — отвечал де Фавра, горя преданностью и воодушевлением, — но у нас есть шпаги и кошельки наши в распоряжении их величеств.

— Так я вас поздравляю, — отвечал граф Арнольд; — вы не заставите замолчать батарею своими рапирами, и когда король и королева истратят ваши деньги, каким образом вы удержите на поле битвы хотя бы сотню человек?

— И это Монтарба! Де Монтарба! — воскликнул Фавра со вздохом — Бедная Франция! у нее не осталось ни веры, ни надежды.

— Ни любви, — прибавил Монтарба, — исключая той, которая начинается и кончается в пределах личной жизни. Поверьте мне, друг мой, недалеко то время, когда каждый будет за себя, а черт за всех!

Но подобные мнения нельзя было высказывать в комнатах королевы, и Монтарба отвесил свой поклон ее величеству со всей преданностью и благоговением рыцаря старых времен.

Однако в обществе, подобном версальскому, взгляды и убеждения каждого придворного, как бы тщательно они не скрывались, так или иначе, становятся всем известны. Этот разговор происходил тет-а-тет, маркиз к тому же был слишком честен, а граф слишком осторожен, чтобы повторить из него хотя бы одно слово, и между тем, достаточно из него успело выйти наружу, чтобы возбудить подозрения — хотя и не высказываемые открыто — в преданности молодого графа; и на него стали смотреть как на склоняющегося в сторону той партии, против которой де Фавра делал свои тщетные приготовления — партии, которую раздавили бы не думая, если бы она оказалась слаба, но с которой приходилось теперь вступать в соглашение, так как она с каждым днем приобретала новую силу и в городе и в провинции.

Король был хороший слесарь, но плохой администратор, а Мария-Антуанетта давно уже убедилась, что нужна более сильная рука, чем ее собственная, чтобы удержать равновесие между различными партиями, готовыми на все, ради своих собственных нечистых целей. Однако она старалась по возможности примирить всех — и потому, приняв де Фавра с нескрываемой благосклонностью, посчитала необходимым отнестись милостивее, чем обыкновенно, и к Монтарба. Mapия-Антуанетта не унаследовала также и благоразумия своей царственной матери. Между тем как холодная и расчетливая Мария-Тереза всегда умела сохранить такт и присутствие духа, ее более впечатлительная и увлекающаяся дочь часто не знала меры и впадала в крайности.

— Добро пожаловать, граф Арнольд, — сказала она, с более приветливой улыбкой, чем монархи обыкновенно награждают своих подданных. — Мы ожидали вас из Монтарба неделю тому назад и почти потеряли надежду увидеть вас. Мадам де-Полиньяк уверяла, что вы погибли в снегах от своих собственных волков. Но я сама охотилась в Рамбуйе, хорошо знаю его приманки и потому думаю, что вас удерживает что-нибудь другое.

Что это означает? При дворе все известно? Неужели королева уже слышала о Розине? Монтарба низко поклонился, пытливо глядя ей в лицо, но глаза Марии-Антуанетты так ласково взглянули на него, что он начал терять голову.

— Только крайняя необходимость могла удержать меня там, вдали от вашего величества, — отвечал он. — Ваш верный слуга, только тогда живет действительно, когда согревается лучами вашего присутствия.

— Но вы, кажется, прекрасно обходились без них, месье, — засмеялась она, — даже в эту холодную пору. Вы вовсе не похожи на цветок, который чах в тени… Но вернемся к волкам. Мне никогда не случалось охотиться на них. Скажите, сколько вы успели убить, с тех пор как выпал снег?

— Если бы ваше величество удостоили мои скромные леса своим посещением, — отвечал он, — вы бы увидели охоту на волков во всем ее блеске. Волки умирали бы десятками у ваших ног, как с гордостью умер бы владелец моих земель, если бы это могло доставить вам, хотя минутное удовольствие.

— Это легко может случиться, — отвечала королева, более удивленная, чем обрадованная действием, произведенным ее немногими милостивыми словами. — Шкура чернобурого волка составила бы прекрасную накидку для моих саней.

— Так не удостоите ли, ваше величество, принять таковую от самого преданного из ваших слуг? — воскликнул он, наклоняясь так низко, что губы его коснулись ее платья; потом прибавил, понизив голос и так многозначительно, что слова его становились дерзостью: — И когда накидка эта будет прикрывать собою прекраснейшую женщину в Европе, не удостоите ли, ваше величество, вспомнить обо мне?

Как холодно и резко, каким изменившимся тоном прозвучал высокомерный ответ!

— Непременно, месье; тем более, что вы, кажется, забылись сами. Ступайте. Я не надеюсь более видеть вас в Версале.

Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.

₺25,21