Kitabı oku: «Сократ. Его жизнь и философская деятельность», sayfa 6
Нам теперь нетрудно понять, как глубоко ошибался Сократ в своих взглядах на математические и естественные науки: отделенные от него опытом многочисленных поколений и вековою работою мысли на почве научных изысканий и философских исследований, мы в состоянии теперь видеть, как плодотворны были труды тех ученых, которых афинский мудрец не стеснялся сравнивать с сумасшедшими, не понимающими, чего им надо и к чему они стремятся. Истина в этих областях не только была найдена, но и легла в основу всей нашей жизни, отдав в наше распоряжение могучие силы природы и окружив нас тем материальным комфортом, который так резко отличает наш век от всех предшествовавших. Мало того: это самое “мнимое и бесцельное знание”, которое, казалось, “нисколько не касается человека”, является, как мы теперь все более и более убеждаемся, необходимым условием или, скорее даже, базисом для построения тех наук общественно-этического характера, которые Сократ признавал за единственно реальные и полезные. Мы уже ясно видим, что без знания законов, которым подлежат явления в мире физическом, мы не в состоянии сделать ни одного правильного шага по пути завоевания истины в области социальных и нравственных отношений и что, следовательно, как бы прав ни был Сократ, утверждая, что самым важным предметом науки должен быть сам человек в его отношениях к другим себе подобным, он все же глубоко заблуждался, полагая, что эта наука может быть разработана и построена независимо и раньше всех прочих, – хотя бы то были астрономия или космология. Все попытки, которые до сих пор делались в желательном Сократу направлении, – попытки, в которых нередко принимали участие величайшие умы человеческой расы, – оканчивались всякий раз если не плачевно, то бесплодно, и только теперь, когда высшие отрасли естественных наук принимают все более и более строго философский характер, мы в состоянии приблизиться к тому конкретнейшему из конкретных предметов научного исследования, каким является психический и нравственный мир человека.
Все же, несмотря на всю свою незрелость и несостоятельность, Сократовы взгляды на сравнительную важность тех или других наук имеют за собою огромную долю исторической правды: его устами говорила эпоха, и ее-то нам нужно очертить, чтобы понять это резкое утверждение этики как науки par excellence.2
То было время всеобщего разрушения, когда старые устои афинского общества впервые стали качаться от размаха освобожденной персидскими войнами мысли. Коренное изменение в общественно-политических отношениях страны – изменение, выразившееся в крушении старого аристократического порядка и замене его демократической конституцией, – было лишь сигналом к массовому восстанию против всей совокупности понятий и идей, существовавших доселе как незыблемые истины. Жизнь Афин, как и всех гражданских общин древности, покоилась в гораздо большей степени, нежели жизнь современных обществ, на целой системе религиозно-нравственных и политических понятий, выработанных трудами многочисленных поколений и передаваемых из века в век. Эти освященные традициями понятия казались чем-то стоящим выше человеческого разума: они считались божественного происхождения, и, как таковые, вечными, непреложными, неприкосновенными. Но развитие на почве реальных условий жизни демократического духа с его требованиями личных и равных прав для каждого отдельного члена общества нанесло смертельный удар всем этим устаревшим основам социальной жизни: гражданская личность, достигнув своего самосознания, не остановилась перед древними понятиями и верованиями, которые стояли на ее пути к занятию полноправного положения в обществе. Она пробила в их стене брешь и тем самым навсегда разрушила те чары, которыми, казалось, они были окружены. Личность сознала себя державною не только в сфере общественно-политических, но и в сфере нравственно-религиозных отношений, и унаследованные традиции потеряли в ее глазах свое прежнее обаяние. Дерзкою рукою было сдернуто с них покрывало, – и вместо страшного крушения всего социального здания, как то предсказывали консервативные Кассандры, перед пылающими энергией взорами смельчаков предстали во всей их уродливой наготе старые, сгнившие подпорки, еле-еле выдерживающие тяжесть строения. Сердце забилось в ускоренном ритме, кровь заволновалась и заходила с лихорадочной быстротою, и мысль, вздрогнув, зашевелилась живей и сильней. Одна за другою прадедовские идеи стали призываться на суд критического разума, и одна за другою они признаны были негодными. Разрушение было полное, обломки усеяли весь пол общественного здания, и над ними в каком-то восторженном опьянении высились могучие фигуры бойцов.
Читатель узнает знакомую картину: она не раз появлялась на подмостках европейской, да и нашей собственной истории. Это – эпоха подведения великих итогов своего национального прошлого и сметания в кучу всего того негодного сора, который образовался от векового гниения общественных устоев. Деятелями этой эпохи были те самые софисты, “развратители афинского общества”, пороки которых мы со времени Платона перечисляли на всевозможных языках с неутомимостью и самоуверенностью, достойными лучшего дела. Размеры этого очерка не позволяют нам входить в опровержение ходячих мнений об этом “столь оклеветанном племени людей”, как их называет Льюис: мы отсылаем читателя за этим к Гроту; здесь же мы укажем лишь на их деятельность и отношение к ним Сократа.
Софисты являются энциклопедистами V века до Р. X. с тою, однако, особенностью, что они были не только теоретическими мыслителями, но и практическими деятелями, которые с киркою и заступом в руках ломали обветшалое здание. Под ножом их скептического разума старые понятия разрушались одно за другим: прежние истины оказались ложью, старые обычаи – творением хитрых и своекорыстных правящих классов, а древние общественные узы – одною лишь тиранией. Личный разум индивида занял верховное место как в политике, так и в морали, и все, что не в состоянии было оправдаться на суде этого разума, признано было обманом. “Человек есть мера всех вещей”,– гордо провозгласил Протагор, наиболее блестящий вождь софистов: не только свойства, но и самое существование вещи зависит от суждения разумной личности. В этом мире все относительно и вещи имеют значение лишь постольку, поскольку они признаются за таковые мыслящим субъектом. Объективная истина, таким образом, исчезает, и на ее место становится субъективное наше мнение о ней. Этот принцип и есть та единственная связь, которая соединяла целый ряд людей с разнообразным родом деятельности и профессий в одну общую школу софистов, и из него вытекал тот крайний скептицизм, которому другой выдающийся мыслитель того времени Горгий дал выражение в своих знаменитых положениях о том, что ничто не существует, что если бы что-нибудь и существовало, то мы все-таки не могли бы его познать, и что, наконец, если бы мы и познали, то мы все же не могли бы передавать наше знание другим. Общий смысл довольно ясен: и здесь на место объективных вещей ставятся индивидуальные мнения о них, уже одним своим разнообразием доказывающие нереальность этих вещей и невозможность во всяком случае какого бы то ни было знания их. Такое крайнее развитие индивидуализма, такой, если можно так выразиться, философский анархизм, был лишь логическим выводом из тех посылок о державности личного разума, во имя которых эти деятели разрушили древний мир понятий и отношений. Но именно эта сильная сторона была вместе с тем и слабою. Общественное сознание не может долго жить одним отрицанием, и деятельность общества лишь на короткое время в состоянии ограничиться одним разрушением: как только поле очищено от старого хлама, на сцену появляются иные запросы, имеющие своей целью уже не дальнейшее разрушение старого, а созидание нового. Горе тому, кто, увлекшись своей работой или не поняв изменившегося характера общественных нужд, не сумеет остановиться вовремя и станет продолжать дело разрушения! Сделавшись живым анахронизмом, он не только навлечет на себя насмешки, а потом ненависть со стороны тех, кто трудится над созиданием, но действительно выродится в конце концов в болтуна или вандала, против которого будет возмущаться общественная совесть. Именно такова была судьба позднейших софистов, которых и имели в виду Платон и Аристотель. Не Протагор и не Горгий служили им мишенью, а те эпигоны их, которые пережили самих себя и превратились в своекорыстных отрицателей без убеждений и без совести. Этих-то эвристиков, безнравственных спорщиков о чем угодно и как угодно, драпировавшихся в устаревший и более уже не идущий им плащ софистов, и обессмертили вышеупомянутые писатели, совершив, однако, непростительную ошибку тем, что не провели достаточно ясной грани между обоими поколениями софистов: до – и послесократовских.
Во всем этом Сократ сыграл главную роль: ему греческая мысль была обязана своим поворотом в сторону положительного построения, и, стало быть, он был виновник нравственного банкротства софистов и гибели репутации их. С инстинктом натуры глубокой и уравновешенной он не мог удовлетвориться одним отрицанием, и тенденция софистических учений казалась ему тем опаснее, что развитие их в теории и на практике не встречало на своем пути никаких преград. В самом деле, если, говоря словами Целлера, “вечной и незыблемой истины не существует, то не может существовать и вечного и незыблемого закона; если человек в своих представлениях является мерою всех вещей, то он неизбежно должен стать мерою и всех своих поступков; и если для каждого отдельного человека только то истинно, что ему кажется таковым, то для него и справедливое и хорошее вскоре явится не чем иным, как то, что ему кажется таковым. Другими словами, всякий человек имеет естественное право следовать своему произволу и желаниям, и если закон и обычай ставят ему на этом пути те или другие преграды, то получившееся в силу этого отклонение от естественного права есть принуждение, которому никто не обязан повиноваться, кто только обладает достаточной силою, чтобы устранить или обойти его”. Справедливость требует нас признать, что такого рода ницшеанство никогда не проповедовалось ни одним из известных софистов – современников Сократа, а Калликл, который действительно развивал подобную противообщественную доктрину, не только не был софистом, но, как свидетельствует сам Платон, был даже врагом их. Тем не менее, такого рода положения казались или могли казаться положительным умам, вроде Сократова, весьма возможными выводами из Протагоро-Горгиевых тезисов, и немудрено поэтому, что наш (философ решил им противодействовать, выдвигая против их бесконечного отрицания новую философию, построенную на положительных основаниях. Эта философия должна была быть этикою, потому что в области этических понятий и отношений царил хаос.
Постараемся же очертить сделанные Сократом в этом направлении попытки. Горький исторический опыт научил нас смотреть на большинство попыток к “построению”, следующих за периодом отрицания, не больше как на реакционное движение, имеющее целью реставрировать упраздненные идеалы, понятия и учреждения. Мы, однако, напрасно стали бы искать того же у Сократа. Глубоко понимая потребности своего времени, он, как и все прочие передовые деятели той эпохи, решительно восставал против всех старинных преданий и авторитетов и в основу своего учения о нравственности положил не эти последние, а тот новый принцип – разум, который в этот момент впервые был вызван к жизни. Для него, как и для Протагора, критическая мысль личности была мерою всех вещей, а следовательно, и истины интеллектуальной и нравственной; но в то время, как великий вождь софистов воспользовался этим могучим рычагом с исключительною целью опрокинуть господствовавшее дотоле миросозерцание, Сократ сделал его краеугольным камнем, на котором он выстроил новое этическое здание. При этом он ни на шаг не отступил от той позиции иконокласта, которую занимали все серьезные мыслители греческого Aufklдrung,3 и, так же, как и они, он требовал, чтобы наши поступки и наши отношения основывались не на предписаниях прадедовской мудрости или обычаях, не имеющих за собой ничего, кроме седой старины и привычки, а на требованиях сознательной мысли, определяющей в каждый данный момент норму нашего поведения, Правда, он не заходил так далеко, как некоторые софисты, и не отрицал огульно и всецело значения этой мудрости и обычаев an und fьr sich;4 но он сходился с ними в том, что признавал их вред, а следовательно, требовал и упразднения авторитета их в тех (увы, нередких) случаях, когда они шли вразрез с указаниями разума или просто не имели за собой его согласия и санкции. Если, однако, он отказывался сопровождать софистов до крайних пределов их отрицательно-критической мысли, то он гораздо дальше их пошел в тех выводах, которые, казалось, непосредственно вытекали из их положительного тезиса о значении сознательного начала в нравственности и нравственном поведении. Ибо для Сократа это сознательное начало было не только главным руководящим принципом в нравственной жизни личности, но и единственным мерилом того, что принято называть нравственным поступком; другими словами, нравственность, по его мнению, не только должна покоиться на ясно и отчетливо продуманных и усвоенных принципах, но она и становится таковою лишь постольку, поскольку эти принципы входят сознательно-творческим элементом в наше поведение. Сократу недостаточно было, чтобы тот или другой поступок личности был нравствен в силу унаследованных инстинктов или выработанных привычек, или по случайности: он требовал большего, а именно: чтобы эта личность отдавала себе всякий раз ясный отчет, почему она поступила так, а не иначе. Без этого нравственности в полном значении этого слова нет, и как бы человек хорошо ни поступал по тем или другим причинам, он, если не поступил сознательно, без ясного понимания, почему и как, остается с точки зрения истинной этики таким же безнравственным, как если бы поступал плохо. Разве, спрашивает наш философ, можем мы назвать грамотным того человека, который по счастливой случайности, но не имея представления о законах правописания, напишет какое-нибудь слово правильно? Разве можем мы признать кого-либо математиком исключительно потому, что он по какому-то наитию, а не в силу твердо усвоенного знания, угадал, что 5x5 = 25? Конечно, нет; а если так, если для того, чтобы иметь право называться грамотным или математиком, недостаточно еще простого и случайного факта правильно написанного слова или верного ответа на предложенный арифметический вопрос, но требуются сверх и помимо того еще и соответствующие знанию причины и цели, так чтобы акт находился в исключительной зависимости от сознательной воли, то и нравственным мы можем назвать лишь того, кто поступает правильно не под влиянием темных инстинктов и не по случайности, определяемой игрою слепых обстоятельств, а в силу известных требований сознательного разума, который усвоил надлежащие принципы и направляет согласно с ними практическое поведение. Только там, где налицо имеется сознательное отношение к вещам, или, если хотите, холодный, расчет рассудка, можем мы говорить о нравственности: в противном случае нам пришлось бы признавать таковую за теми людьми и даже в таких случаях, когда о ней не может быть и речи, – как, например, когда люди, в припадке умопомешательства, решаются и совершают геройские поступки.