Kitabı oku: «Над краем кратера», sayfa 2
Не это ли бесплотное море, не этот ли дым времени, от которого тело начинает пахнуть одичалой скукой однообразия, пытался я одолеть, все детство и юность вырываясь из замшелости города?
Одолеть-то одолел – до того оказалось посильно, что лишь потом спохватываешься: да вырвался ли?
И сижу я в этот миг на Шестнадцатой станции Большого Фонтана, у самого моря, и с домашним любопытством, равнодушно поглядываю на поигрывающие мышцами, по дельфиньи поблескивающие спинами волны. И лишь то, что затерялось в памяти – крыша, слуховое окно, яркое пламя в щели, подобное стае летучих мышей, мечущихся и беззвучно сотрясающих чердак, – заставляет сжиматься сердце.
* * *
В клубке чувств, почти по-змеиному обхватывающих, вызывающих боль и тоску, – в этих родовых схватках возникающей души – не жаждал ли я прорваться через воды, обрести собственный отсчет времени своей жизни – роскошь, которой Эйнштейн в избытке наделил все физические тела во вселенной?
Но можно ли представить себе мучения, порывы юношеской души – в виде звездного вещества, светящейся пыли, сияющих спиральных туманностей. Хотя разве не они и есть в нашей человеческой жизни ее звездное вещество, ее драгоценная и бескорыстно рассыпаемая светящаяся пыль, ее сияющие в тумане спирали?
Не первый раз, в замерших водах сумерек или в дорассветной бездыханностн, когда даже камни спят, – в самые донные часы моей жизни с редким пульсом и слабым дыханием, – внезапно вынули пробки из ушей, хищно заострили глаза, в один мускул подобрали тело. И я, бегущий по своему ходу жизни, до потери дыхания остро и всего на миг обнаруживаю в ослепительный просвет сбоку – параллельный ход моего существования: всё время рядом, но другой, с иной более высокой температурой крови, более невыносимой, но более глубокой мерой счастья и равнодушия, любви и боли, взлета и падения.
И этот ход моей жизни, который схватываю, как более истинный, упущенный, упускаемый ежесекундно, – смертельно пуст…
«Кажется, пронесло», – думаю в следующий бездыханный миг.
* * *
Сижу у предзакатного моря. Наверху, в столовой дома отдыха ждет меня ужин, а я бесцельно кручу окуляры, вглядываясь в море.
В бинокле – оранжевое пылание – на черно-синем лезвии горизонта.
В бинокле – размытый край, радуга.
Всегда примешивается радуга – радость, настолько сейчас неуместная, что заставляет в тревоге сжиматься сердце.
Кручу окуляры, раздваиваю изображение, как будто мерещится мне между двумя изображениями – щель: вход за кулисы воздуха – в собственную юность, в ее ушедшие, самые главные и уже невосполнимые возможности.
А между тем, есть же у меня опора, гигантский противовес охватывающему меня самоуничижению – Земля. На ней лежу в ночной этот час, перед тем, как пойти спать в комнату дома отдыха, лежу, заложив руки за голову, в суховатом запахе трав, вглядываясь в звезды. Земля покачивается и накреняется, как палуба корабля, земля, к которой причастен не только профессией геолога, но и остротой сопереживания. И в эти мгновения кажется, что переживаешь ее историю, как историю собственной жизни.
Не земля, схваченная сетью стен, заборов, заборчиков, лабиринтом проходов, тупиков, лазов и лестниц. Не земля недвижным воздухом однообразно совершающихся дней, страусиной верой в прочность покоя, огражденного камнем, стеклом, одеялом.
И без этой земли человеку не обойтись, но когда она становится единственной его, прочной, на трех китах и семи слонах, человек уже и сам иное существо, может быть, по душевной дремучести подобное тому, как в наши дни представление о земле на трех китах.
Не эта земля, а Земля, определившая мое влечение в юности, с которым я связан каждодневной работой в Каракумах вместе с другими, коллегами по Всесоюзному научно-исследовательскому геологическому институту, знаменитому ВСЕГЕи, работой, неотступно живущей во мне и тут, в дни отдыха.
Речь о Земле, схваченной иной сетью, которую изо дня в день плетут геологи, геофизики – служба Земли – плетут все гуще, сближая точку с точкой, узел к узлу. Это, по сути, круглосуточная вахта. Огромное пространство Земли разновременно. Лежу, затерявшись в ночи, а где-то, с Саяно-Алтайской складчатой области уже скоро день. Идет вахта с востока на запад, вокруг шарика – точка за точкой. И всего-то в каждой точке – измерить аномалию магнитного поля, аномалию силы тяжести. На первый взгляд кропотливо, скучно. Но соединились точки – и вот уже Земля пульсирует в сетях – в магнитном поле, гравитационном, термальном.
И сколь бы не был искушен в своем деле, с волнением читаешь карту гравитационного поля при свете уходящего дня с бескрайними, плоско замершими за пыльным окном казахскими степями. Представляешь, что в этой плоской тиши, на многокилометровой глубине под тобой, с медлительностью, трудно представимой для краткого человеческого века идет развитие разломов, и по ним – заметьте себе, – вся земная кора погружается к югу.
Так и ощущаешь весь напряженный, выгибающийся, прогибающийся, разрывающийся в глубине организм Земли – с ядром, мантией и корой. И недвижная, такая прочная на взгляд и поверхностное знание, Земля, оказывается, дышит, погружается и вздымается.
Лежу на земле, раскинув руки, чуть прикрыв глаза, и клонится земля, покато накреняется. И в эти полудремотные мгновения, кажется, я один на один с Землей, как бы выпячен на самом выпуклом ее пятачке, лечу в пространстве, не зная отдельного дерева, дома, города, отмечающих мое местонахождение. Я знаю лишь, что я на Земле, выделен ею, и соответственно великодушен, снисходителен, широк и справедлив.
Но вот в тишине, и потому, кажется, совсем рядом – звякнули посудой. Легким ветерком принесло из столовой бранчливый говорок официанток, и тут же обозначилось рядом дерево, за ним – забор дома отдыха, вся дребедень ночных городских шумов, и, как огонек, бегущий по бикфордову шнуру, слабо и бегло осветило и выстроило дома, трамвайный путь, повороты улиц, суету, нетерпеливость. Быстро-быстро, Греческая площадь – взрыв, ослепление.
Не уйти от всего того, что вчера со мной на ней произошло. А огонек бежит дальше по шнуру, через годы, к Зеленому театру в городе студенческой моей юности.
Куда делась медлительность и широта, прочность в охват Земли. Весь я снова опутан, как рыба, сетью собственной памяти, которую ткал для собственного же уловления.
И вряд ли земля со мной, выпяченным поближе к звездам, может в этот миг перевесить то, что было на Греческой площади или тогда, у Зеленого театра.
II
Юность: увеличивающие стёкла
…В забвенной дымке, в облачном бреду
Шумит арык на расстоянье метра.
Русалки водят хоровод в саду,
Поют и плачут голосами ветра.
Но то ль душа наивно молода —
Не понимает будущей печали.
Озноб рассвета. Темная вода
Качает утлый катер на причале.
В бауле фрукты, хлеб, два дневника.
А гребни волн возносят расставанье.
О, как же удивительно легка
Таинственная зыбь существованья.
Над головой Ай-Петри, Роман-Кош
И Демерджи – толпятся, с небом споря.
Вокруг меня ветшает Ялта, сплошь
Курортниками шаркая вдоль моря.
Оркестров галопирующая прыть,
Так лихо синкопирующих Листа,
Девчонки, что еще не могут скрыть
Наивности своей и любопытства,
Мужчины, что с любым накоротке,
Не просыхают в пьяни беспробудной —
Всё замыкает в чуждом городке
Миг жизни,
Миг потерянности чудной…
Таится завтра за бурленьем вод,
Душа грустит и места не находит.
По трапу поднимусь на теплоход.
Отдав концы, навечно Крым отходит.
Винт режет воды, мощен и строптив,
Разматывая дни и расстоянья.
Я слышу ясно – в первый раз – мотив:
То с юностью навечно расставанье.
И когда настигла она меня, юность?
И совсем не тогда, когда над классом нависает хриплый клекот зоолога, рассказывающего о ястребах и орлах, а в партах идет напряженная жизнь, кипит невидимая суета. Пишут записочки, письма, послания, скребут перьями бумагу. Стреляют письмами, скатанными в катышек, из трубок, ревниво следят, чтобы развернул тот, кому послано.
Чуткое ухо улавливает мышиный шорох бумаги. А зоолог сидит вполоборота к классу, перекинув ногу на ногу, прикрыв лицо ладонью, но между пальцами блестит весь в морщинках его орлиный глаз. Внезапно, с легкостью, ошеломляющей для его грузности, роста и возраста, бросается между парт. Мыши разбегаются. В руках у него добыча: сложенная вчетверо бумажка. Лениво располагается на стуле, цепляет на нос очки, небрежно извлеченные из бокового кармана, те же хриплым голосом читает:
«Ты – мой идеал! Монтекристо», – смотрит на класс поверх очков и его передергивает, – Бр-р-р! Что с вами, уважаемые? На глазах портитесь. В прошлый-то раз хотя бы по-человечески: ты мне нравишься! А это что? Чушь, бредятина, шелуха книжная, фу-у… Не ожидал».
Захваченный врасплох, класс пять минут приходит в себя, испуганно слушая зоолога, как ни в чем не бывало продолжающего изображать хищных.
Но постепенно мыши снова выползают из нор. Это можно узнать по моей соседке Люде: начинает вертеть шеей. По-моему, она способна запросто повернуть ее вокруг оси. Дело в том, что она никак не может позволить себе пропустить нити связи, налаженные или только возникающие. Не знать интимных дел всех и каждого – сверх ее сил.
А в классе эпидемия посланий, эмоциональной активности. Можно представить себе нагрузку на ее шею. Недавно я и сам чуть не схлопотал по шее из-за нее. Два двоюродных брата Бори, сидящие на последней парте, безнадежно в нее влюблены. Но так как я сижу с ней и запросто беседую по праву абсолютно к ней равнодушного, братья сделали обратный вывод и уже второй раз присылают мне «ультематум», не смущаясь уровнем грамотности и не считая мужской беседы за углом школы.
Взрыв чувств, спортивная свирепость в желании перещеголять друг друга выражением их к особе слабого пола, эпистолярная лихорадка – всё это было скорее похоже на яростно вспыхивающую однодневную жизнь эфемер, о которых тоже повествовал нам зоолог. Да и мы сами могли видеть в долгий день лета на реке нашей внезапные хлопьевидные обвалы прозрачнокрылых эфемер. Они жестко стрекотали, сновали по водам на ломких ногах, устилая воду своими телами. Это была баснословная, свалившаяся с неба манна для рыб.
Это было повальное увлечение, быть может, инфантильное заболевание созревающих подростков обоих полов, предшествующее наступлению юности. Каждый считал себя просто ничего не стоящим, если не обзаводился адресатом и не имел возможности похвастаться получением ответа, каким бы тот ни был.
Слишком назойливым было рекламирование чувств, через полгода мучительно скрываемых. Слишком категоричными были требования: не меньше, чем «на всю жизнь». Слишком прямолинейными были тексты: «Ты мне нравишься», «Давай дружить на всю жизнь», «Я не могу без тебя», «Ты – мой идеал». Как будто мы пробовали на ощупь, на голос, на пропись, на сочетание слов, которые еще так гладко, красиво и легко произносились. Все упивались, пока можно, этой легкостью, инстинктивно чувствуя, что скоро за их произнесение придется платить сердцем, кровью и даже жизнью.
Были тексты, которые копировались, служа образцами. А два брата Бори даже писали – «Мы без тебя не можем». И всерьез обсуждали возможность дружить втроем на всю жизнь.
* * *
Когда же она настигла меня, юность?
Не в тот ли миг, когда, сидя рядом с Людой и списывая с доски, внезапно чувствую, что она смотрит на меня? И я так остро, до нытья в суставах, вижу себя ее глазами: худые бледные руки в чернильных пятнах, потные волосы после возни на перемене, неказистая рубаха, которую мама сшила из своего старого платья, а под рубахой длинное мальчишеское тело и слабая грудь. Вижу, и чувствую, как холодею, хотя щеки горят, и я готов провалиться сквозь землю.
Или скорее в те несколько минут, когда после уроков обнаруживаю на полдороги, что нет в сумке учебника по физике, бегу обратно в школу, и застываю на пороге класса. Жду, пока дочь уборщицы Таня, девица лет шестнадцати, часто помогающая своей матери, вымоет полы.
Нагнувшись, она ловко управляется с тряпкой, а я не отвожу глаз от нее, я вижу ноги ее выше колен, такие крепкие, так неожиданно и молодо утончающие книзу и матово светящиеся. И я стою в дверях и намеренно выжидаю, пока она вымоет весь пол в классе, не отвожу глаз от ее ног. Я чувствую себя виноватым, и почти растворяюсь в блаженстве этой вины.
И она, я знаю, ощущает мое присутствие, хотя как будто и не замечает меня, но до того ловко, легко, играючи наводит чистоту в порядком надоевших мне стенах. И в непривычно пустынном классе, как никогда раньше и никогда позже, слабо и радостно пахнет свежестью, чистой водой, сухим солнцем, светящейся белизной крепких девичьих ног, когда, обдав меня прохладой, она проносит ведра, а я, покраснев до корней волос, чуть не влезаю головой в парту, ища запропастившийся учебник.
Она старше меня, где-то работает, но каждую неделю, раз-другой, появляется в школе, и всегда я встречаю ее в неожиданном месте, не успев подготовиться, чтобы запомнить ее. И проносится летучий облик, до того светящийся, что сердце замирает. Неуловимо плавное скольжение девичьего тела обдает обжигающей прохладой, заставляет сжаться и ощутить, как цепенеют кончики пальцев на руках и ногах. И в самый темно-оливковый зной – младенческий овал ее молочных щек и подбородка с едва пробивающимся румянцем явственно окутан слабо колышущимся облачком пара, как будто только что их натерли холодным девственным снегом.
Глаз ее и волос не вижу, прячу руки за спину, потому что охватывает и обессиливает, как внезапный голод, одно желание – прикоснуться ладонью к ее щеке или подбородку, почувствовать нежно леденящий огонь. Это наваждение преследует меня, пугает, унижает, доставляет блаженство, покрывает испариной, стесняет дыхание, и также неожиданно исчезает, как и возникло. С некоторым даже испугом обнаруживаю, что всё меня мучающее испарилось. Правда, Таня почти перестает появляться в школе.
Лишь однажды встречаю ее в центре города, вижу издалека: медленно идет мне навстречу, задумавшись, не замечая меня, и я могу вдоволь насмотреться на изводивший меня мягко ускользающий овал. Приготовившись к страху и стыду, ничего не испытываю. И так мне себя и ее жаль.
Отчего же так?
Может быть, среди приевшихся стен школы, в сумрачном коридоре, пропахшем не выветривающимся детским потом и влажными половыми тряпками, ее летучий облик подобен был явлению корабля в изматывающем однообразии детства? Но это же явление меркнет в городе, полном неожиданности за каждым поворотом.
Годами ходишь мимо желтого здания Управления торговли, и однажды, подняв голову, неожиданно видишь в нишах стен над окнами аллегорические фигуры женщин в длинных одеяниях, а одну из них – с повязкой на глазах, с весами в одной и мечом в другой руке, вспоминаешь: Фемида, богиня правосудия. Удивляешься: так вот где был старый суд, вот, где работал мой отец. Столько я слышал об этом здании, но оно казалось далеким и разрушенным, как и рассказ отца о нем. Даже в голову не приходило, что каждый день по дороге в школу идешь мимо него.
Но это же разное – явление корабля, женской каменной грации в стенной нише и плавное скольжение тела, слабое сияние, будто нимб, вокруг девичьего лица, белизна ног выше колен.
Неужели и сейчас мне, тридцатидвухлетнему, признаться трудно, что тогда, в неполные пятнадцать, это было впервые во мне проснувшееся желание женщины. Желание ее непознанного, но до головокружения ощутимого обаяния, ее несравнимого ни с чем вокруг меня самого в себе прекрасного существования, ее бесстыдной смелости в том, как она идет, дышит, ослепительно смеется, обдает прохладой, своеволием, оскорбительной независимостью. И это пугает до того, что горло перехватывает в миг тающей тайной, затягивающей, как омут?
Но почему трудно? Стыдно? В пятнадцать лет, что ли, слишком рано, и запретительная механика моего воспитания пустила дымовую завесу – корабль, Фемиду? Таня – в облике Фемиды. Даже весело.
Или стыдно, что такой по силе и тонкости порыв я в испуге ухитрился поспешно и успешно погасить?
А мог бы повернуть меня к иной линии жизни, с более высокой температурой существования, потому что это было впервые. Но я погасил в себе этот порыв и погрузился в спасительное однообразие. Потом это становится привычкой на всю жизнь. Условным рефлексом.
* * *
Ворох сомнений, смута, невнятность и необъяснимость охватившей меня тоски – будто я накануне нового состояния своей души.
Меня всегда страшит и притягивает, как спасение, эта накатывающая, накрывающая с головой, размытая, ускользающая из памяти, полоса между двумя состояниями, с фотографической отчетливостью встающими передо мной. Полоса эта, как прибой, пенистый, мутный, мешающий воду, камни, песок. Беспамятный хаос перехода. А по обеим его сторонам – чистое море и недвижно замершая суша. И вот я – худой мальчик, взъерошенный, бестолково активный. И вдруг – не заметил, запамятовал, как поволокло прибоем. И стою с Другой стороны, совсем иной, трогаю пушок на подбородке, приглаживаю мокрые волосы, отряхиваю пушинки с брюк, по которым сам водил утюгом, готовясь идти в городской парк, где мы допоздна сидим почти всем классом. Стою и отчетливо вижу по ту сторону прибоя взъерошенного мальчика, и знаю, что это я, и не могу поверить.
А в парке летний воздух, пропах нагретой за день зеленью, и до того недвижен, что по-восточному причудливые формы листьев кажутся вырезанными в его сгущающейся к ночи синеве. Сидим группками, иногда по двое, ведем бесконечные, изматывающие, перескакивающие с темы на тему, несвязные, но, как потом выяснится, настоятельно необходимые разговоры.
Неожиданно замечаю, что мне интереснее всего говорить с бывшей соседкой по парте Людой, которая тоже, неизвестно когда, сменила косички на распущенные по плечам волосы, и по-детски пытливое и нескрываемое любопытство – на непривычную задумчивость в серых – что я лишь сейчас заметил – глазах. Разговаривает, а сама глядит вдаль, словно тоже с удивлением вглядывается по ту сторону прибоя в девочку с утиным носом и тонкой напропалую вертящейся шеей.
И в парковых бдениях допоздна перед последним школьным годом господствует одухотворенность, не менее свирепая, чем год-полтора назад жажда перещеголять друг друга в амурных посланиях.
Задумчивый медленный свет тургеневских вечеров, разлитая в сумерках печаль, тургеневские мужчины и женщины дворянских его романов, томные, с тонкими бледными лицами – вот идеальная атмосфера и идеальные существа. К ним, так или иначе, пролегают русла наших разговоров – через обрывки прочитанных книг, увиденных фильмов, через собственные такие еще наивные, пленяющие своей беспомощностью, рассуждения.
Мы и вправду все словно переболеваем сонной болезнью мечтательности, не замечая девичьей прелести наших одноклассниц – их чудно округлившихся коленей, их плавно удлинившихся шей, их замирающих, неожиданно притягивающих блеском и глубиной глаз. Им самим как будто не до этого. Оставшись вдвоем, часами бродим, не прикасаясь друг к Другу, и никак не можем выговориться. И нам кажется, что симпатии между нами возникают потому, что мы одинаково понимаем ту или иную книгу, героя, поступок.
Нас мучает навязчиво радостная готовность самопожертвования. Каждый жаждет оказаться третьим лишним, не понятым, гордым, одиноким. Но как быть, когда третьих лишних двое: всё те же двоюродные братья Бори?
Нравится ли мне Люда, не нравится? Но я всерьез хочу быть третьим лишним, и потому завожу с ней затейливые разговоры. Я знаю, она нравится Феликсу. Он симпатичный, скрытный. Разыгрывает из себя клоуна, по-обезьяньи ловок и быстр. Говорим о нём. Замечаю, что она его расхваливает, и уже наперед готовлюсь к роли третьего лишнего.
Дальше не помню. Снова внезапно с головой накрывает полоса прибоя – десятый класс, изматывающая зубрежка, треволнения, страхи, выпускные, вступительные – и расшвыривает нас прибой кого куда. Люда уезжает в Симферополь, поступает в медицинский институт.
* * *
Спустя двенадцать лет, проездом через Москву, неожиданно встречаю Люду в аэропорту Внуково. Наши рейсы отменены до вечера. На юге полоса гроз.
Люда похорошела, носит модную прическу. Узнаю, что она работает участковым педиатром в том же Симферополе. Муж у нее военный летчик, две дочки.
День солнечный, но неяркий, и мы гуляем по аллее среди подмосковных сосен, и кажется мне, что сменили листья на хвою, а аллея та же, что в юности.
Люда удивлена: ты не женат? С тем же нескрываемым любопытством, что в школьные годы, заглядывает мне в глаза, то ли жалеет, то ли радуется.
– И ни разу не влюбился?
– Да нет, вроде. Погляди, Люда, помнишь?
– Что?
– Почти наша аллея. И треп бесконечный – Лиза, Лаврецкий, любовь без взаимности, Феликс. Кстати, где он, что с ним, не знаешь?
– Меня это как-то не интересовало.
– Но он же тебе нравился?
– Феликс? – удивленно, недоверчиво, смеясь, смотрит на меня, – ха, ты что тогда ревновал?
– Когда?
– Ну, когда хвалила его? И ничего не понимал? Господи, прости меня, ты всегда был туп на сердечные чувства.
Она садится на скамью, она не перестает смеяться, на глазах у нее слезы, а я, остолбенев, и вправду ничего не понимая, стою рядом.
– Это так здорово, что мы встретились, – теперь она плачет, вытирает глаза платком, виновато улыбается, – ничего, ничего. Не обращай внимания. Знаешь, мне уже давно так легко не было, как сейчас. Эх ты, лапа-растяпа! Я же тебя так любила, ну, тебя же, тебя! Я улетела в Симферополь, я на первом курсе вышла замуж, чтобы стереть тебя с памяти. Но ты-то, ты? Ни в кого? Это тебе за меня наказанье, нет, шучу, – она уже смеется, берет меня под руку, мы идем по аллее.
Как же? Оказывается, под шумной поверхностной волной увлечений, повальной несерьезности, легковесности, которыми, как мне казалось, влекло, волокло всех нас, было и настоящее. И мучительное. И даже трагичное.
Но почему же и я оказался среди легких песчинок, с бестолковой радостью пляшущих на гребне волны, так, что пронесло меня мимо темной и живой глуби, пугающей, но настоящей?
Объявили посадку на Симферополь. Люда совсем повеселела, разрумянилась, шутила, расцеловалась со мной. Она словно бы сбросила на мои плечи груз стольких лет, и стало ей легко, и было радостно, что вот – она может пожалеть меня, я один-одинёшенек. О, я знаю, как облегчает душу жалость к другому.
Но, кажется, впервые так глухо и печально, почти по-старчески, я жалел себя и думал, глядя на Люду – как она изменилась. Да и о такой ли карьере она мечтала? Участковый педиатр. Она была очень способной девочкой, отличницей, грезилась ей научная работа, открытия.
Как он грустен всегда, этот разрыв между желаемым и действительным – обозначается как-то внезапно на лицах, читается по судьбам твоих сверстников.
* * *
Лежу, вспоминаю, загораю на пляже Шестнадцатой станции Большого Фонтана. Рядом – существо, в котором вся моя жизнь – Анастасия. Но язык не поворачивается называть ее Настенькой. Вокруг поодаль сидят, полулежат, снуют мимо юные создания, длинноволосые, соблазнительные. Они так плавно проносят свои тела и так молодо глядят вдаль, как будто знают наперед всю тайну своей приходящей жизни, как будто всю ее целиком несут перед собой, такую необычную, загадочную, широко и празднично развернувшуюся, как сверкающее под солнцем море с белым замершим кораблем на горизонте. Их словно готовят к этой будущей удивительной жизни, – пестуют, кормят, учат, возят на курорты, но уже где-то закипает, надвигается полоса прибоя, мутная, беспамятная, скрежещущая камнями и песком, с головой накрывает. И – глядь – замужество или совращение, слезы, быт, нелюбимый муж. Дети, измены, привычка.
И, приезжая на море, равнодушно глядят на праздничное пространство с замершим на горизонте белым кораблем, не узнавая в этом своей канувшей в вечность тайны.
Недалеко от меня, справа, ходит дед с лицом старого беркута: маленькие блестящие глазки, глубоко спрятанные среди морщин, впавший рот, и нос, как старый стёршийся клюв. Старик весь изломан – ноги внутрь и кости отовсюду выпирают, ходит вокруг дочки, толстой упитанной бабы в мелких кудельках, с красными краями век, и внучки, такой же кругленькой с уже намечающимся двойным подбородком, этакой «пампушечки», которая искоса бросает на мужчин взгляды. Замуж ей хочется. Народит детей, перенесёт измены мужа, считая, что так должно быть, или, наоборот, станет ведьмой, и превратит мужа в такого, как дед.
* * *
Полоса прибоя-то сплошная, да накрывает кого раньше, кого позже. Живем весело и легко, студенты, почти все капитаны по детскому моему счету, и среди них шутник и гитарист, фехтовальщик Митя Курков – спортивная фигура, небрежный ум, схватывающий на лету. Всё это позволяет судить об ожидающей его незаурядной жизни.
Через четыре года после окончания университета, проездом, навещаю его в Свердловске, куда он был направлен на работу, что же это: растолстел, обрюзг, облысел, чистый приказчик, не хватает лишь золотой цепочки на брюхе, обзавелся семьей, недвижимым имуществом, выкинул за борт гитару и рапиру. Но главное, куда делся ум, тонкий, небрежный? Только и слышишь: выпьем, что ли, закусим, что ли? И не то, чтобы сильно пил. Ест много. Обнаружил страсть к еде. Где же накрыло? Прибой на вид тихий – день ко дню, поработал, попил, поел, к вещам ласково прирастал, как алкоголик в одиночку к бутылке. А оно, время, оказывается, крутило его и волокло во всю. Обтесало прибоем, вышвырнуло, и, глядь, сам себя не узнаешь.
А может именно в этом суть – врастать в недвижимое? Пока без корней – несет поверх дней. И выходит – все прекрасные качества – ростки перекати-поля.
Но Солдатенков, скучный, тоскливый – за большое счастье почитал посидеть с краю в нашей компании – на докторскую тянет. Женился. Представляю тягучую тоску его дома, где в него скучные дети, и несчастная жена, если она не в него.
* * *
Думаете – не сложно – прятать зависть под маской жалости?
Швыряйте камешки в море, следите, сколько раз они подпрыгнут на воде.
Это бесполезно-веселое занятие возвращает к самым бесшабашным дням, когда напропалую, бездумно и легко, плывешь на утлых суденышках сквозь студенческие годы.
Кажется, лишь полчаса назад отчалил от родного города.
Вместе с уменьшающейся на глазах пестрой толпой на перроне, среди которой фигурка мамы, серым зданием провинциального вокзала, увитым диким виноградом, – уменьшается, сужается полоска прошлого. И берег его и земля со всем памятным, что произошло на них, с улицами, деревьями, постройками, домом с пылающей щелью на чердаке, обретает, как бы сворачиваясь, более мелкий, трогательно сжавшийся, виновато оскудевший вид. Через десяток-полтора лет всё это внезапно всплывет – в донный час, когда, изо всех сил сопротивляясь этому, судишь сам себя, как палач. Всплывет драгоценными обломками кораблекрушения. И тогда бинокль, хранимый двадцать лет, становится талисманом, ощутимой памятью детства и отрочества, мимо которых торопился, почти бежал.
А пока вагон качает меня, как палуба. И я хожу по нему вразвалку, и с тревожной радостью слежу через окно, как, нахлынув на поезд, замирает залитое асфальтом пространство вместе с приземистым, громоздким, сумрачным вокзалом. И он, словно опустив веки, светит из-под козырьков своими лампами – на асфальт перрона, на пассажиров, – сам же оставаясь в ночном сумраке, почти сливаясь с ним.
А дальше площадь, шорох листвы сквера, а выше – рассыпаны подрагивающие огни – южная столица, студенческий город, корабль над зеленью парков, сизым лезвием озера, над шумными перекрестками и дремотными уголками. И я стою, как Колумб, ступивший на только что открытую мной землю, и толкают меня в грудь, в спину, тянут – ветры, ветерки, задиристо сшибающиеся лбами, сцепившись, как мальчишки, бестолково и радостно катаются по траве. Несет меня толпа вдаль по проспекту, наталкивая на шумные молодые компании, преувеличенно жестикулирующие и чересчур кричащие, которые непонятно почему весь вечер допоздна спешат то в одну, то в другую сторону, почти бегут, как будто, во что бы то ни стало, хотят достигнуть цели, каждый раз возникающей с противоположной стороны.
Приехавшие из разных мест, еще крепко к нам приросших, мы робко, привыкая, ступаем по новой земле. Мы так неповоротливы и напряжены, словно тянем за спиной, как бурлаки, тяжкую баржу прожитой провинциальной медлительной жизни с неторопливыми повадками, размышлениями с запасом на другой день, ранними засыпанием, домашней пищей в одно и то же время, и чересчур серьезным отношением к тому, что читали и чему нас учили.
Знакомимся. Прощупываем друг друга. Но коменданту общежития и вахтерам недолго остается грезить о райском пополнении.
Пройдет несколько дней, и словно в отместку за долгую размеренную спячку внезапно начинается извержение бестолковой активности, сбивающая с ног лава. Носятся как угорелые по комнатам и коридорам, с пыхтеньем борются, ревут джазы под гитару, аккомпанируя себе на кастрюлях, тарелках и ложках, обливают друг друга водой, ночью дерутся подушками, повально курят – общежитие и вправду походит на вулкан – так оно сотрясается и дымится.
В этом бедламе самое удивительное – олимпийское спокойствие коменданта и вахтеров. Знают по опыту: стихия перебесится и сама выдохнется, вулкан угаснет также неожиданно, как и начал извергаться.
С бездумной радостью, словно в водоворот, сам же себя ввергаешь вместе с оравой – орешь и поешь, не слыша собственного голоса, бегаешь и скачешь, не чуя ног, дурачишься, не видя как нелеп, если бы взглянул на себя со стороны, спишь, как пушинка, не ощущая тела. И водоворот, затянув на самое дно, разбрасывает нас, как щепки. И тогда вдруг ощущаешь, насколько ты сам по себе – легок и свободен, – и пережить блаженное это состояние можно лишь в одиночку.
Сиротливо умолкшие и слабо освещенные стоят общежития. Разбрелись все по шумным проспектам и сонным переулкам, и каждый сам по себе – стоит, замерев, у фонтана, шатается по парку, присматривается к парочкам, однако зависти большой не испытывает, потому что это – впереди, еще в предвкушении, да жизнь-то еще вся впереди. И это почти бестелесное парение подобно предчувствию высоких насыщенных дум и громоздко прекрасных дел.
Предвкушаемая тяжесть делает тебя до того летучим, словно ты вышел в море на легчайшем, как скорлупа, суденышке. Лежишь, закинув руки за голову, затерявшись под тополями, густо и сумрачно охватывающими озеро. Долго-долго глядишь в предвечернее небо, слыша издалека, как сквозь слой воды, крики купающихся мальчишек, ленивые переборы электрогитары со стороны Зеленого театра и шелест листьев, подобно обломно идущему от горизонта ливню. И начинает покачиваться палуба земли, так, что надо, раскинуть руки, чтобы удержаться на ней. И плывешь через годы к дальним землям с грузом, который в тебя уже заронили науки о земле – минералогия, кристаллография, палеонтология – и за каждой посверкивающий шлейф минералов, раковин, рифов. И наплывают рассеченные вдоль и поперек до основания – хребты Тянь-Шаня, Памира, Копет-Дага – ледяные кристаллики звёзд на звеняще зеленом буддийском небе.