Kitabı oku: «Нация прозака», sayfa 4
Помню, как на первом курсе мы с друзьями допоздна засиживались в общежитии или в кафе, сравнивая наши семейные истории ужасов. Мы практически соревновались: чей отец хуже всех справлялся со своими родительскими обязанностями (Джордана постоянно жаловалась на то, что ее отцу хватало денег на дорогие вина и квартиру на Парк-авеню, но он так ни разу и не сводил ее куда-нибудь поужинать), чья мать была самой бестолковой, нервной и вконец потерянной под бременем родительских забот (этот конкурс я всегда выигрывала). Всегда было интересно узнать, кто из нас установил абсолютный рекорд по необщению с тем из родителей, кто не был официальным опекуном (почти всегда с отцом), потому что последний или завел новую семью и переехал в Сан-Диего, или просто-напросто был редчайшим придурком, который взял и свалил без каких бы то ни было объяснений.
Чем больше детей разведенных родителей я встречаю, тем больше моя собственная история начинает казаться обычной и самой что ни на есть банальной. Каждый раз, когда я рассказываю о своих проблемах психологу, я чувствую себя жутко глупо, потому что, Господи Иисусе, и что? Я не могу уравнять всю ту боль, несчастье и отчаяние, которые я выстрадала, вытерпела во время депрессии, с теми событиями, из которых на самом деле состоит моя жизнь, ведь в них даже близко нет ничего особенного. Я не спорю с тем, что слишком эмоционально реагировала абсолютно на все, что со мной происходило, но, серьезно, есть что-то неправильное в том, чтобы винить статистику в своей неудавшейся жизни.
Если задуматься о реальных масштабах распространенности депрессии – особенно среди моих ровесников, – легко впасть в безраздельное онемение, настолько сильное, что его можно сравнить с ощущением, когда кто-то бьет тебя по замерзшей, парализованной от холода руке или ноге, и синяки есть, а боли нет. Почему именно тот или иной человек подсел на сертралин83, пароксетин84 или прозак, почему некоторые люди считают, что страдают от большого депрессивного расстройства, – как по мне, детали куда менее существенны, чем сам факт того, что все это на самом деле происходит. Спросите кого-нибудь о том, как его угораздило загреметь в бездну отчаяния, и вы услышите новую версию вечной истории о проблемах в семье. В которой обязательно упомянут развод, смерть, алкоголизм, наркозависимость и все в таком духе, в самых разных комбинациях. К чему я это – существуют ли вообще люди, которые не считают свою семью катастрофой?
Но, само собой, отец не мог спать все то время, что мы проводили вместе. В конце концов, он был заядлым фотографом, обожал свой Nikon, а я была его любимой моделью. Всучить папе фотокамеру – это был единственный беспроигрышный способ не давать ему спать. Мои дошкольные фотографии – просто что-то: вот мне два года, и я бегаю за белкой в Центральном парке; ловлю ртом струйку из питьевого фонтанчика в зоопарке; сижу на столе в мамином офисе, а платье, оказывается, задралось так высоко, что видно нижнее белье; разгуливаю в маминых туфлях и темных очках по квартире; выгуливаю собаку. Можно даже раскопать снимок, на котором я сижу нога на ногу где-то на скамейке в парке – велосипедки, белая футболка, косички и густая челка, индийские бусы на шее и загадочное, задумчивое выражение лица. И надутая щека, словно мне скучно или я стесняюсь. Похоже, эта фотография казалась всем до того милой, что в итоге она превратилась в открытку с чем-то вроде хайку на обложке: «Людям вроде меня нравятся люди вроде тебя». Говорят, она неплохо продавалась в Калифорнии.
Как-то раз, когда он фотографировал меня в зоопарке Центрального парка (думаю, мне было года два или три), я спросила отца, скоро ли он вернется домой.
– Малышка, я не вернусь, – сказал он. В памяти всплывает серая брусчатка, которой был вымощен зоопарк, – кажется, я все время смотрела себе под ноги, пока шел этот разговор.
– А мамочка говорит, что ты вернешься, – возразила я.
– Уверен, она вовсе не это имела в виду. – Он остановился от усталости – кажется, вот-вот потеряет сознание. – Мы с твоей мамой собираемся жить дальше раздельно, как и пытались тебе объяснить, – помолчав, он добавил: – Что вовсе не значит, что я тебя разлюбил.
– Но папочка, – настаивала я, – мамуля велела мне сказать тебе, что если ты захочешь вернуться домой, то и она будет рада, что ты вернулся.
– Уверен, все было не так.
Конечно, он был прав.
В то же самое время – когда родители еще только-только разошлись и прилагали героические усилия, чтобы сохранить вежливость, – отец время от времени оставался со мной, когда мамы не было дома вечером. Иногда он приводил свою девушку, мою будущую мачеху, Элинор, и я играла с большими, яркими платками от Пуччи, которые она носила с водолазками, – завязывала себе глаза или нежно гладила мягкий шелк. Вдоль гардеробной у нас в квартире шел длинный, узкий коридор, и я обожала стоять на папиных ступнях, подняв руки вверх, чтобы он держал и не давал мне упасть, и так я, в буквальном смысле ставя себя на его место, ходила по его ботинкам вдоль коридора. А когда приходило время ложиться спать, требовала, чтобы он оставлял обувь, эти рыжевато-коричневые полуботинки, в проходе, прямо за дверью моей спальни. Мне было важно знать, что я могу выглянуть из комнаты и убедиться, что отец дома. Как будто я уже тогда понимала, что однажды он меня бросит.
Перед тем как лечь спать, я часто спрашивала отца и Элинор о том, когда они поженятся. Иногда я грозилась застрелить их обоих, если они с этим не поторопятся. Я совершенно не представляла, как выглядит нормальная семья, и поэтому считала, что это, в общем-то, замечательно – мой отец женится, и я попаду на настоящую свадьбу вместо спектакля, который я разыгрывала для Барби и Кена, или той церемонии, что мы с Марком Купером устроили в детском саду, когда он сказал, что я могу быть Женщиной-кошкой, если он будет Бэтменом, что, по сути, сводилось к тому, что я не наябедничаю на него за то, что приставал ко мне во время тихого часа. После всех этих пародий я почему-то думала, что мне купят новое платье и поручат разбрасывать цветочные лепестки. Мне даже в голову не приходило, что отец и Элинор просто-напросто лишат меня свадьбы: церемонии, торжественного приема, переходящего в ужин. Мама сказала: твой папа, должно быть, решил, что так лучше всего. Но мне было пять, и я понимала лишь одно: где-то была вечеринка, на которую меня не пригласили.
Думаю, приблизительно с тех пор, со времен его второго брака, я и стала бояться, что кто-то может просто взять и исчезнуть.
Мы с мамой переехали в Верхний Вест-Сайд, и я стала частью целого племени – или по меньшей мере сорта – детей, вылупившихся из какого-то коллективного набора генов своего времени. И хотя с тех пор этот район Манхэттена стал приютом для яппи и вчерашних выпускников колледжа, когда я была маленькой, он был полон матерей-одиночек, набожных евреев, балерин, интеллектуалов вроде тех, что можно найти в фильмах Вуди Аллена, а временами и артистов. Детская площадка в Центральном парке кишела хиппующими домохозяйками в голубых джинсах и сабо, наблюдающими за своими детьми, устроившись на скамейках, – а дети, как правило, были развиты не по годам, этакие несуразные хиппи, утонченные беспризорники в «бусах любви»85 и тренировочных штанах Danskin, болтливые и умные, не имеющие ни малейшего понятия о сексе или о том, как появляются дети, что не мешало им сыпать словами вроде sexy или fuck you этаким знающим, ненатуральным тоном, какой бывает у детей, что проводят слишком много времени в компании взрослых.
Мне кажется, что девочка из фильма «До свидания, дорогая»86 воплощает в себе именно этот типаж. Она куда более уравновешенна и разумна, чем ее мать-танцовщица – та умудряется жонглировать платой за аренду, романом кое с кем и карьерой, и все это с больной спиной и невозмутимым чувством юмора, которое вот-вот может перейти в тотальный нервный срыв. Уверена, что героиня Марши Мэйсон87 задумывалась как хорошая, ответственная мать – очевидно, что она без ума от своей дочери, и о пренебрежении или плохом обращении даже речи быть не может, – но в целом она просто не справляется. Как и моя мать: так или иначе, ей всегда удавалось оплатить счета, найти денег на няню, стипендии в частные школы то и дело сами шли в руки, и ей всегда удавалось найти какую-нибудь работу на полставки, чтобы обеспечить нас едой и одеждой. Но все это было так ненадежно. Мне всегда казалось, что от соцобеспечения нас отделяют одна зарплата, один человек или одна вакансия. Как-то мы с мамой стояли в очереди за пособием по безработице, и я слышала, как она умоляет отца отвести меня к настоящему врачу, потому что тогда она не сможет потащить меня в какую-нибудь сомнительную клинику, даже если ему клиника покажется нормальной. Деньги или их нехватка пропитывали собой весь дом – как может лишь то, чего в доме нет.
И все же посреди этих странных, шатких семейных договоренностей мы с мамой так же, как и мать с дочерью в «До свидания, дорогая», умудрялись хорошо проводить время и ладили куда лучше как товарищи, чем как родитель и ребенок. Я ходила в еврейскую школу, где неполных семей было совсем немного (собственно, поэтому мама меня туда и отправила), так что каждый раз, когда я оказывалась в гостях у кого-нибудь из своих друзей, я поражалась тому, насколько мрачным было абсолютно все в сравнении с жизнью в нашей квартире. Отцы всегда казались такими странными, и далекими, и неприступными в своих деловых костюмах, и заглядывали в детскую только для того, чтобы напомнить о дисциплине или помочь с домашними заданиями. Поседевшие, с брюшком, они чаще всего еще и плохо пахли, плохо именно по-отцовски; что до матерей, то у них напрочь отсутствовало чувство стиля, они были неопрятны, напоминали школьных училок и, бывало, тоже оставляли за собой неприятный шлейф. Они были скучными и уж точно не напоминали людей, которых можно называть просто по имени, и неважно сколько лет. Родительские радости для них не существовали. Они вообще не понимали, как это здорово – семья. А вот моя мама постоянно тусила со мной, когда была дома, помогая играть в Lite Brite88, так же, как и я, макала печеньки Oreo в молоко, и мы танцевали в гостиной и играли в Free to Be You and Me89.
Впрочем, я немало времени проводила с няньками и часто начинала дружить с девочками-подростками, которые приходили посидеть со мной, пока мама на работе. Кажется, им всем нравилось заплетать косички из моих длиннющих волос и учить меня рисовать не только волшебными фломастерами90, но и углем или даже пастелью. Я расспрашивала их про бойфрендов и пыталась уговорить пригласить ребят к нам, чтобы я тоже могла посмотреть и оценить их. Папа одной из девочек оказался алкоголиком, который запер нас в квартире и держал в священном ужасе несколько часов подряд, пока сам колотил по двери и угрожал нас убить. У другой няни был старший брат, который учился на священника. Много лет спустя я узнала, что она стала кокаиновой наркоманкой с двумя детьми, рожденными от случайных связей.
Вообще меня не особенно волновало, кому именно поручат присматривать за мной на те несколько часов, что отделяли конец школьного дня от маминого возвращения, и я с удовольствием оставалась наедине с каким-нибудь из моих многочисленных странных занятий, будь то разведение кузнечиков, которых я притащила домой с продленки, или работа над серией иллюстрированных книг, посвященных разным животным, хотя я могла и просто сидеть над рабочими тетрадями по математике, стремительно осваивая умножение и деление, пока мои одноклассники пытались разобраться со сложением и вычитанием. У меня было так много разных задумок, что по большей части я не понимала, для чего мне другие дети. Все они казались какими-то маленькими, особенно в сравнении с мамой или моими временными няньками вроде Нельсы, Кристины или Синтии, которые ходили в старшую школу и носили джинсы клеш с цветочными аппликациями на карманах и на бедрах.
Понимаете, до своего первого срыва в одиннадцать лет я была, несмотря ни на что, удивительным ребенком. Да, у моих родителей плоховато было с чувством реальности, они постоянно грызлись, но я с лихвой компенсировала это тем, что росла такой милой и очаровательной, не по годам развитой девочкой, я так хорошо училась, была такой упрямой и властной, и полной гребаной настойчивости.
Наш дом был далеко не кошерным, но это не помешало мне пять лет подряд выигрывать школьные соревнования по Brochos Bee, еврейскому эквиваленту spelling bee91. Вместо того чтобы произносить слова по буквам, здесь нужно было угадывать, какая молитва произносится над каким блюдом. Я завязала с участием в этом, мягко говоря, странном конкурсе после того, как выиграла национальный конкурс, победив мальчиков с пейсами и девочек, которые носили кофты с длинными рукавами и плотные колготки в июне. На занятиях по изучению Пятикнижия я получала дополнительные баллы за то, что заучивала разные фразы на иврите наизусть и пересказывала их в классе. Учителя постоянно удивлялись тому, что дома у нас никто не говорит на иврите, что я, похоже, учу язык сама (в конце концов мама начала ревновать и сама стала брать уроки иврита); педагоги, похоже, не могли понять, насколько ошеломительно непобедимой я себя чувствовала. Никому и в голову никогда не могло бы прийти, что в детстве я была абсолютно уверена, что могу сделать что угодно в этой вселенной, стоит лишь захотеть. К седьмому году учебы в школе учредили отдельный класс для меня, моей подруги Дины и русской эмигрантки по имени Виола, и мы трое могли заниматься в удобном для нас темпе под присмотром специального учителя.
Так было не только в учебе. Я самостоятельно научилась играть в теннис, по несколько часов в день вбивая мяч в стену здания, где мы жили. С точки зрения этнического разнообразия наш район был пестрым и дружелюбным, но не то чтобы очень дружным, поэтому в течение дня детская площадка на крыше Фуд-Сити напротив нашего дома была полна белых детей со своими мамочками, а по ночам ее захватывала группа темнокожих подростков. В сумерках, когда наш квартал начинал менять идентичность, я подружилась с мальчиком по имени Пол, и у нас вошло в привычку играть в сквош или что-то вроде того. Он был намного сильнее, так что я серьезно подтянулась в игре. Но когда моя мама узнала про Пола – который, как она отметила, был черным подростком, а значит, скорее всего, принимал наркотики, – она исхитрилась и нашла деньги, чтобы оплатить мне занятия по теннису в школе. С тех пор мне было некогда торчать на улице днем. И только когда я попала в летний лагерь и столкнулась с еврейскими принцессками, в распоряжении которых было время репетиторов, членство в загородном клубе и собственные корты на заднем дворе, вот тогда я впервые засомневалась, что смогу вырасти и стать Крис Эверт92.
Тяжело вспоминать ту жизнь – такую самоуверенную, такую свободную от любых сомнений в себе, такую целеустремленную. Как могла вся эта жизненная сила обернуться желанием умереть? Как же быстро мое хорошо развитое супер-эго разбилось на куски бессмысленных, беспорядочных ид93.
В общем, до того, как я сломалась то ли в десять, то ли в одиннадцать, или даже в двенадцать, вы бы наверняка так и назвали меня, многообещающей. Сейчас мне сложно воспринимать это слово без иронии, ведь я знаю, сколько в этом обещании фальши. Я знаю, сколько тоски и потаенного недовольства собой может скрывать эта мнимая решимость, и все же верю, что когда-то у меня были румяные щеки и сияющие от возбуждения глаза, намекавшие на бессчетные перспективы. Я была космонавтом, я собиралась взмыть высоко, выше луны, за пределы вселенной.
Что ж, хотя бы из-за аварийной посадки волноваться не пришлось, ведь я так и не покинула Землю.
2
Тайная жизнь
Оно было похоже на опилки, это несчастье: всюду проникало, все было проблемой, все заставляло ее плакать – школа, домашнее задание, бойфренды, будущее, отсутствие будущего, неизвестность будущего, страх будущего, страх вообще – но было так сложно понять, что именно из этого было проблемой.
Мелани Тернстром. Мертвая девушка94
Я появляюсь в офисе доктора Айзека дважды в неделю, уверенная, что, будь я нормальным одиннадцатилетним подростком, я бы возмущалась и ненавидела эти встречи; но я – это я, и я почти довольна. Доктор Айзек задает много вопросов обо мне и о моей жизни, а поскольку я люблю поболтать, тем более о своих проблемах, то, как правило, неплохо провожу время. Конечно, я и близко не верю, что на этих встречах можно добиться каких бы то ни было результатов. В том смысле, что мы вроде как даже докопались до корней моего хаоса, если до них вообще можно добраться, – но тем временем моя боль продолжает жить сама по себе. Иногда доктор Айзек делает замечания, которые кажутся мне вполне разумными. Что-нибудь вроде: «Из-за того, что твои родители развелись, когда ты была совсем маленькой, и вели совсем разный образ жизни, предлагая противоречивые системы ценностей, в основе самой твоей личности лежит раскол, твоя личность лишена целостности». Или вот еще: «Ты развита не по годам и очень восприимчива, поэтому в детстве очень глубоко переживала все, что происходило вокруг тебя, а сейчас эти глубинные травмы выходят наружу». Все, что он говорит, внушает доверие, вот только мне постоянно хочется ответить: «И что?» Я и сама прекрасно разбираюсь в этой бредятине. Но вопрос в том, что делать дальше.
Доктор Айзек появился в моей жизни благодаря школьному психологу: заметив, что я провожу больше времени в ее кабинете, чем в классе, она порекомендовала маме отвести меня к психиатру. Хотя, может, она посоветовала обратиться к нему после того, как миссис Эдельман, учительница по математике и одновременно тренер женской команды по баскетболу, застала меня в раздевалке с пачкой лезвий, кучей порезов на ногах и магнитофоном, крутившим Horses Патти Смит95. Даже не потрудившись спросить, что я делаю (а вот про песню она спросила), миссис Эдельман потащила меня наверх, к психологу, – я не преувеличиваю, она буквально тащила меня по полу за руку до самого учительского лифта, так что я прямо почувствовала себя особенной, – и засунула в комнату для терапии, напоследок ткнув в меня пальцем, словно говоря: «Только посмотрите на это», – типа она адвокат, а я вещественное доказательство «А», улика, которой достаточно, чтобы подтвердить ее мнение, что «этому ребенку нужна психологическая помощь».
Кажется, в обмен на торжественное обещание никогда больше себя не резать мне удалось заставить доктора Бендер («доктора», несмотря на то, что у нее всего-навсего была степень магистра) пообещать не рассказывать маме о моих проблемах. О лезвиях.
Думаю, вся эта история с порезами началась, когда я стала проводить обеденные перерывы прячась в женской раздевалке, потому что меня до смерти пугали абсолютно все. Я приносила свой черно-серебряный Panasonic, который вообще-то должен был использоваться как диктофон, а не как проигрыватель, что не мешало мне с упоением вслушиваться в скрипучие хрипы кассет из своей коллекции – в основном популярного хард-рока вроде Foreigner96, – и каким бы дрянным ни был звук, он становился для меня настоящим освобождением. Так что я сидела со своим кассетником, ела ананасы и домашний сыр из большого термоса, который приносила из дома (к тому времени я уже была уверена в том, что я толстая), – моменты тихого облегчения, когда мне не нужно общаться с другими людьми, неважно, учителями или родителями.
Время от времени, сидя на полу в раздевалке, прислонившись к бетонной стене, поставив проигрыватель на скамейку, я мечтала о том, как снова стану такой, как раньше. Вернуться обратно наверняка было не так уж сложно. Можно было попробовать снова начать разговаривать с людьми. Можно было стащить с себя это удивленное выражение лица, будто мне только что посветили фонариком прямо в глаза. Я даже могла сделать вид, что смеюсь над чем-то вместе со всеми.
Я представляла, как возвращаюсь к привычным занятиям, скажем, играю в теннис. Каждое утро, по пути к школьному автобусу, я принимала решение, что сегодня у меня будут гореть глаза, я буду милой, приветливой, буду улыбаться. И буду иногда поднимать руку на уроках математики. Я очень хорошо помню такие дни, лица моих друзей, выражение облегчения. Я подходила к ним, пока все толклись перед классной комнатой, в коридоре с синим ковровым покрытием, и они вроде как ждали, что сейчас я скажу очередное: «Вокруг сплошной пластик, и мы рано или поздно умрем», – но вместо этого я просто желала всем хорошего утра. Напряжение отпускало, друзья расслабленно опускали плечи и иногда даже говорили: «Вау, да это же старая добрая Лиззи», – прямо как родители, которые уже смирились с тем, что их старший сын теперь шиит и вообще переезжает в Иран, а чувак ни с того ни с сего возвращается домой и говорит, что все-таки хочет поступать на юридический. Вот и мои друзья, и даже мама, явно испытывали облегчение, когда я изображала для них ту версию себя, которую они хотели видеть.
Проблема была в том, что мои попытки снова стать этой другой личностью – все был сплошной обман, желание привлечь внимание, желание быть не такой, как все. Думаю, что когда я впервые попробовала эту фишку – болтать про пластик и смерть, – это было экспериментом. Но прошло немного времени, и другая я стала настоящей мной. И те дни, когда я пыталась быть милой маленькой девочкой, опустошали меня. По вечерам я возвращалась домой и часами рыдала, ведь все эти люди, что хотели видеть меня другой, такой, как им нужно, страшно давили, и меня словно прижимали к стене и часами допрашивали, мучая вопросами, ответов на которые я больше не могла дать.
Помню, какая паника охватила меня, когда однажды в школе до меня дошло, что я больше не могу изображать старую Лиззи. Превращение завершилось, и я стала несчастной, недовольной всем новой девчонкой. Все точь-в-точь как Грегор Замза, когда он проснулся и обнаружил, что стал шестифутовым тараканом97, только в моей истории я сама изобрела чудовище, а оно поглотило меня. Вот чем все закончилось. Вот чем я останусь до конца своей жизни. Все было плохо, и должно было стать еще хуже. Должно было. Я еще никогда не слышала про депрессию, и прошло еще много времени, прежде чем я услышала само это слово, но я была уверена: со мной что-то не так. Точнее, я чувствовала, что я вся не такая – не такие волосы, не такое лицо, не такой характер – господи, даже мороженое, которое я выбирала в Häagen-Dags98 после школы, было не таким! Как я вообще могла жить с этой бледной, как тесто, кожей, печальными темными глазами, безжизненными прямыми волосами, округлыми бедрами и узкой талией? Как я осмелилась такой показываться на глаза другим людям? Как я могла заставлять других жить с собой, с этим проклятым миром? Я была сплошной ошибкой, от и до.
И вот, сидя в раздевалке, в ужасе от того, что обречена провести всю жизнь так же, как сейчас, прячась от других людей, я вытащила из рюкзака ключи. На цепочке болтались острые маникюрные ножницы с пилочкой. Я спустила гольфы (школьные правила требовали носить юбки) и посмотрела на свои бледные, голые ноги. Я еще никогда не пользовалась бритвой, время от времени пробовала, но мама считала меня слишком маленькой – так что теперь я смотрела на нежный, мягкий, нетронутый персиковый пушок. Идеальное, чистое полотно. Я взяла пилочку, попробовала острый край пальцем и чиркнула от колена и вниз, не в силах оторвать взгляда от побежавшей по коже кроваво-красной полоски. Меня удивило и то, какой прямой она получилась, и та легкость, с которой я взялась причинять себе боль. Это было почти весело. Я относилась к тем детям, что вечно что-нибудь с собой делают, – отковыривала корочки от ран, слоями снимала с плеч обожженную кожу и все в таком духе. Просто очередной шажок в ту же сторону. И вообще, насколько же это приятнее – самой издеваться над своим телом, а не полагаться на комаров или загородные прогулки по колючему кустарнику. Я попробовала сделать еще несколько линий на правой и левой ногах поочередно, и на этот раз уже вела пилку быстрее, безо всяких осторожностей.
Как видите, убивать себя я не планировала. Во всяком случае, тогда. Но мне нужно было убедиться в том, что при необходимости я смогу заставить свое тело страдать. Да, смогу. Уверенность успокаивала, но в то же время давала мне ощущение власти – и в конце концов я стала резать себя постоянно. Прятать от матери шрамы – это само по себе было захватывающе. Я начала собирать лезвия, купила швейцарский армейский нож и отдалась исследованию разных острых предметов и разных ощущений, что они пробуждали. Разные формы – квадраты, треугольники, пятиугольники, даже кривоватое сердечко с колотой раной по центру – я хотела проверить, похожа ли эта боль на боль от разбитого сердца? И с удивлением и удовлетворением поняла, что совсем непохожа.
Захожу к доктору Айзеку.
Офис у него на углу Сороковой улицы и Второй авеню, от школы на M10499 тащиться долго, так что мне часто приходится уходить пораньше. Огромное преимущество, я считаю: школу я ненавижу. Иногда я прошу записать меня на середину дня, вру матери, что другого времени не было, а уйдя из школы, не утруждаю себя возвращением. Доктор Айзек даже спрашивает: «А не слишком ли часто ты стала пропускать школу, Элизабет?» Иногда я вру, говорю, что у нас выходной, или что у какого-нибудь раввина из XV века сегодня день рождения, ну или что-нибудь в этом роде, а потом до меня доходит, что он психотерапевт, а значит, я могу упомянуть слово «резать». Срезать острые углы в разговорах о пропусках школы.
Прогулы начинают сказываться на учебе. Оценки – уже даже не четверки. Раньше я наказывала себя, если получала что-нибудь, кроме пятерок, – даже из-за пятерок с минусом принималась бить тревогу, а тут мне вдруг стало все равно. Учителя отводили меня в сторону – спросить, все ли в порядке. Они готовы были меня выслушать и помочь: «Если захочешь поговорить, я рядом». Говорили, что такие оценки – не мой уровень. Учитель по Талмуду, раввин Голд, забирает «Алису в Зазеркалье» в кожаном переплете, которую я читаю под партой, игнорируя нюансы определения точных размеров капли молока, из-за которого целая кастрюля мяса станет некошерной (большинство склоняется к одной шестидесятой, но есть и те, кто придерживается версии про одну шестьдесят девятую). После урока раввин пытается поговорить со мной, но я впадаю в полное отчуждение. Я слышу, как он что-то бормочет своим монотонным, отдаленно литургическим голосом – кажется: «Если одна из моих лучших учениц не может даже сказать, какой отрывок из Пятикнижия мы сегодня читаем, я сразу понимаю, дело плохо», – но мне все равно. Мне не хочется обижать этого хорошего человека своим безразличием к уроку, но навряд ли я в силах что-нибудь изменить. Мне все равно, что мне все равно, но, возможно, мне не совсем все равно из-за того, что мне все равно, что мне все равно (если вы понимаете логику), – но, возможно, мне жаль всех прекрасных людей, которые подарили отбросам вроде меня столько своего времени. Не могу перестать об этом думать; мало того что мне грустно, так теперь я еще и чувствую себя виноватой.
Я не перестаю всем твердить: раз мы все умрем, то и смысла ни в чем нет. И зачем вообще что-то делать – мыть голову, читать «Моби Дика», влюбляться, отсиживать шесть часов на постановке «Жизни и приключений Николаса Никльби»100, следить за американским вторжением в Центральную Африку, тратить время, пытаясь поступить в правильный университет, танцевать под музыку, если на самом деле мы все, запинаясь, просто бредем к одному и тому же финалу? Жизнь так коротка, повторяю я, что все кажется никчемным при одной только мысли о необратимости смерти. Я смотрю вперед и вижу лишь смерть. Все подряд говорят мне: «Да, но не раньше, чем через семьдесят или восемьдесят лет». А я говорю: «Для вас – может быть, но лично я – все».
Никому не интересно, что именно я пытаюсь сказать, и это хорошо, потому что я сама толком не знаю. Не то чтобы я собиралась скоро умереть, но мой дух, кажется, уже удалился в преисподнюю, и я прикидываю: «Так, сколько осталось моему телу?» Есть куча историй о том, как лишенные физической оболочки души скитаются по свету, не в силах найти приют, но я только и думаю, что я – лишенное духа тело, а вокруг наверняка полно людей с пустыми моллюсковыми раковинами, и все ждут, чтобы какая-нибудь душа их заполнила. Так или иначе, я стараюсь не особенно вдаваться в детали, если речь заходит о смерти, хотя все равно понимаю, что неслабо пугаю всех вокруг, и осознаю, что из радостей жизни мне только и осталось, что знать, как другие беспокоятся обо мне, наблюдать за их грустными, обескураженными лицами, на которых написано: «Черт, позовите скорее психолога». Я испытываю удовольствие оттого, что причиняю другим боль. Моя жизнь превращается в душещипательный фильм, и мне нравится то, что я делаю с людьми.
Мама плачет, когда я приношу домой табель с оценками. «Элли, что с тобой случилось? – спрашивает она. И снова плачет. – Моя девочка! Что случилось с моей девочкой?» Она звонит доктору Айзеку и спрашивает, почему он не может меня вылечить, и побыстрее. Записывается к нему на прием, а вскоре мои проблемы начинают сводить ее с ума до такой степени, что она сама становится пациенткой доктора Айзека.
Теперь у меня есть целая тайная жизнь, о которой мама или не знает, или не хочет знать: несколько раз в месяц я просыпаюсь утром, одеваюсь, как будто иду в школу, но на самом деле с рюкзаком за спиной отправляюсь в ближайший «Макдоналдс», пью чай, ем макмаффин с яйцом на завтрак, дожидаюсь 9:00, чтобы мама ушла на работу, а потом возвращаюсь домой и заваливаюсь в кровать на весь день. Иногда я хожу в Нью-Йоркскую публичную библиотеку на Сорок второй улице и читаю старые газетные статьи про Брюса Спрингстина101 на микрофильмах. Я особенно горжусь тем, что нашла материалы за неделю с 5 по 12 октября 1975 года, когда Брюс одновременно появился на обложках Time и Newsweek. Но в основном смотрю мыльные оперы по ABC, от «Всех моих детей»102, «Одной жизни, чтобы жить»103 и до «Главного госпиталя»104, безмятежно валяясь под одеялом в маминой кровати.
Бывает, я часами лежу в кровати и слушаю музыку. Брюс Спрингстин навсегда, что, надо признать, довольно странно, потому что я вроде как вырастаю в этакого городского подростка, который отказывается от борьбы, даже не попробовав, а Спрингстин олицетворяет помятый рабочий класс из пригородов. Но я отождествляю себя с ним настолько, что жалею, что не родилась каким-нибудь мальчишкой из Нью-Джерси. Я даже пытаюсь убедить маму в том, что мы должны туда переехать, что она должна работать на фабрике, или официанткой в придорожной закусочной, или секретаршей в офисе страховой компании с большими витринами. Я страстно мечтаю, чтобы моя жизнь отражала то чувство угнетения, которое гнездится глубоко внутри меня. Отчасти это просто смехотворно: вообще-то Спрингстин поет о том, как выбраться из мясорубки Нью-Джерси, а я убеждаю маму, что мы должны переехать в Нью-Джерси. Я прикидываю – если я смогу превратиться в белое отребье, если смогу обрести внутреннюю связь с синими воротничками, то у меня появятся основания чувствовать то, что я чувствую. Я превращусь в загнанный рабочий класс, отчужденный от результатов своего труда, все как у Маркса. Мои мучения обретут смысл.