Kitabı oku: «Ландшафты Алигьери», sayfa 3
5
Там вздохи, плач и исступленный крик
Во тьме беззвездной были так велики,
Что поначалу я в слезах поник.
Обрывки всех наречий, ропот дикий,
Слова, в которых боль, и гнев, и страх,
Плесканье рук, и жалобы, и всклики
Сливались в гул, без времени, в веках,
Кружащийся во мгле неозаренной,
Как бурным вихрем возмущенный прах.
И я, с главою, ужасом стесненной:
«Чей это крик? – едва спросить посмел. —
Какой толпы, страданьем побежденной?»
И вождь в ответ: «То горестный удел
Тех жалких душ, что прожили, не зная
Ни славы, ни позора смертных дел…»
Данте Алигьери, «Божественная комедия»
Так как Сартр сказал, что время пришло, то я незамедлительно вперился взглядом в тяжелый засов и ожидал, что вот-вот дверь сдвинется со своего места, и в раскрывшемся зеве дверного проема обнажится таинственная будочная утроба.
Но ничего не происходило. Разве что в сознании у меня что-то потихоньку прояснялось, пока не прояснилось окончательно и не вылилось в вопрос:
– Позвольте, а как же он нам откроет, если дверь заперта снаружи?
– Очень просто, – ответил как всегда невозмутимый Жан Поль. – Он подаст нам знак, и мы отопрем его снаружи. Ведь мы для этого и пришли.
– Ах, вот оно что! – поддакнул я. – А если бы он захотел выйти на свободу еще до того?
– Тогда бы мы пришли раньше.
– А если бы он еще не был готов…
– Тогда позже.
– То есть Вы хотите сказать, что совпадение его желания и нашего присутствия в любом случае было бы стопроцентным?
– Именно так.
– И как это регулируется? У вас тут, что ли, беспроволочный телеграф?
– Нет никакого телеграфа. Но специфика этого места такова, что все происходит в точно назначенное время. Включая взаимодействие всех местных обитателей, имеющих потребность друг в друге. Опоздать никуда невозможно. Как, впрочем, и придти заблаговременно.
Я попытался осознать услышанное. Но осознавалось плохо. Тем более, что всецело сконцентрироваться на словах проводника не удавалось: отвлекали унылое поле и мрачная будка.
– А он там не задохнулся без окон? – посочувствовал я узнику зеркальной комнаты.
– Нет, – уверенно заявил Сартр.
– И от голода не умер?
– Вопрос неуместен: напомню Вам, что смерть у него уже давно позади.
– Давно, Вы сказали?
– Да, давно.
– Сколько же времени он тут провел?
– Смотря как считать: по земным критериям – несколько минут, по местным – несколько месяцев. Но парадокс заключается в том, что этот приблизительно указанный мною срок справедлив лишь для внутреннего пространства данной будки. В других уголках нашего мира могут быть обратные эффекты: местные минуты, равные земным годам, десятилетиям и даже столетиям.
– Предельно ясно! – съязвил я.
– Ничего не поделаешь! – Сартр развел руками. – Так уж оно сложилось!
– И при этом, если некто, находящийся в зеркальной комнате, где земная минута равна местному месяцу, почувствует потребность в ком-то, кто находится в некой избушке – на– курьих ножках или в горячем джакузи в жерле вулкана, где местная минута равна земным сорока восьми годам и шестнадцати с половиной часам, их времена каким-то образом наложатся одно на другое и совпадут в этом чистом поле около запертой двери.
– Точно! И именно таким способом, кстати, я попал на тот берег, в тот самый момент, когда Вы его тоже как раз обнаружили и оказались готовы к переправе.
– И лисенок поэтому ушел?
– Поэтому.
– Но как же это возможно? И кто же за всем этим следит?
– На первый вопрос отвечу просто: возможно, ибо работает и ежемгновенно подтверждается новыми фактами.
– Ежемгновенно, простите, это по какому времени? – встрял я.
– По всем! – отрезал Сартр, ничуть не смутившись. – Что же касается второго вопроса, то тут Вы опять забежали вперед, так что разрешите на это пока никак не реагировать. Просто положитесь на меня и поверьте, что я прав.
Я постарался положиться и поверить, но тут же нашел в словах Жан Поля некое логическое несоответствие.
– Можно внести поправку? – спросил я, как прилежный школяр.
– Валяйте! – милостиво разрешил Сартр.
– Вот мы тут с Вами болтаем уже четверть часа, а внутри, между прочим, тихо. Значит, мы все же пришли раньше назначенного времени?
– Отнюдь, – покачал головой мой проводник. – Этот зазор в несколько минут просто был запрограммирован, чтобы Вы смогли получить необходимые разъяснения, пока тот, кто внутри, ни подаст нам знака.
– Запрограммирован? С точностью до минуты?
– До секунды!
– Неужели? – усомнился я, но не успел даже расцветить свое восклицание достаточным колером цинизма, как из будки раздался тихий стук. (Тут я взял на заметку, что в этом царстве безмолвия живые души (или мертвые – как лучше сказать-то?) все же способны нарушать тишину.)
– Пора, – улыбнулся Сартр и протянул руки к дверному засову.
Это была крепкая доска, которую просто требовалось приподнять и извлечь из дверных пазов. Как только это было сделано, дверь тут же начала медленно раскрываться.
Я с любопытством потянулся к открывающейся щели в надежде рассмотреть внутреннее убранство будки. Но мне это не удалось, ибо в дверном проеме тут же возникла человеческая фигура, заслонившая собою все и вся.
И не то чтобы это был какой-то великан – наоборот, параметры его тела приближались к отметке «ниже среднего», но так как комната внутри оказалась неосвещенной, то за его спиной не просматривалось совершенно ничего.
Он слегка сощурился от дневного света (отнюдь неяркого) и без всякого удивления обнаружил нас.
Я ждал, что придется провести церемонию взаимного представления, но мы как-то обошлись без этого. И все-таки молчание было недолгим.
– Увы! – сказал недавний узник зеркальной комнаты. И еще раз: Увы!
– Поделиться не желаете? – с готовностью откликнулся Жан Поль, явно не равнодушный к психоанализу.
– А толку?! – спросил незнакомец и махнул рукой.
– Душу облегчить.
С учетом того, что у обитателей ада, по всей видимости, ничего кроме души и не оставалось, это было весьма весомое предложение. Но, видимо, смятенная душа в свое облегчение не очень верила, ибо не поторопилась открыться нараспашку (в соответствии с известным выражением), а наоборот, еще больше замкнулась в себе и некоторое время молча заламывала руки.
– Мне стыдно! – наконец, произнесла она. Или все-таки он (глядя на этого мужчину, я решил называть его соответственно видимым телесным признакам).
– Стандартная реакция! – прокомментировал Сартр, очевидно, для меня.
– И что с ним теперь будет? – посочувствовал я бедолаге.
– Обычно после этого они бредут куда глаза глядят.
– И куда приходят?
– К следующей станции.
– К одной и той же?
– Как правило.
– Даже если их глаза глядят в разные стороны?
– Куда бы ни глядели.
– Так получается, что у вас тут с пространством то же самое, что и со временем: у каждого свое, но у всех в результате совпадает?
– Такое уж это место! – согласился проводник.
– А давайте, пока он не побрел куда глаза глядят, расспросим его, что именно ему там привиделось, – с определенной долей наглости предложил я.
– Пожалуйста. Кто же Вам мешает?
– Может, для этого удобнее внутрь войти? А то здесь как-то… сыро.
– Никак нельзя. Туда вход разрешен только по одному. А то видения наложатся, и такое начнется!
– А мне дадите попробовать?
– А Вы вот сначала с коллегой пообщайтесь, а потом будете решать, стоит ли проситься.
Я перевел глаза на коллегу. Он был мрачен, но пока еще не порывался брести куда глаза глядят.
– Расскажите, пожалуйста, что Вас так расстроило, – обратился я к нему как можно вежливее.
– То, что исправить ничего нельзя! – с надрывом в голосе отозвался он.
– Стандартная реакция! – повторился Сартр.
А бывший обитатель будки уселся прямо в траву, прислонившись к своему недавнему убежищу спиной, и начал первый свой рассказ.
Первая история из зеркальной комнаты
Я был самым стандартным ребенком, и в школе учился через пень-колоду. Пока однажды на уроке природоведения не случилось удивительное: я заинтересовался пленочкой от репчатого лука.
Мы тогда всем классом проводили эксперимент. На каждой парте стоял маленький микроскоп, а в руках у нас кипела работа. Надо было очистить луковицу от шелухи, затем разделить целую головку на отдельные пластинки и оторвать от каждой тончайшую кожицу. А потом эта прозрачная нежная материя погружалась в йодовый раствор и становилась фиолетовой, чтобы в микроскоп можно было разглядеть отдельные ее клеточки.
Я как сейчас помню свой восторг от той картины, которая открылась моему глазу, прилипшему к окуляру: это был целый городок из маленьких продолговатых вакуолей, разделенных мембранами. И слова эти, только что изученные на уроке: «вакуоль», «мембрана» – я еще долго перекатывал во рту.
И вечером, улегшись в кровать, в полной темноте и с закрытыми глазами я все повторял: «вакуоль, вакуоль». И мне казалось, что слюна у меня становится сладкой, словно от леденца.
С того дня я задумал посвятить себя естествознанию. Проникнуть в микромиры, скрывающиеся от невооруженного людского глаза.
И каждый предмет отныне выглядел для меня по-другому. Я смотрел на самые примитивные из них и думал: «Вот ужо я тебя познаю. Ведь и ты состоишь из мельчайших элементов. И твои живые клетки однажды предстанут передо мной всем своим скопом и обнажат твою истинную суть».
А когда в 7 классе у нас появилась химия, моему восторгу не было предела…
Предел наступил позднее, когда после моего 14-летия отец поинтересовался, чем бы именно мне хотелось заняться в жизни.
Я ответил, не колеблясь, что фармацевтикой, ибо к тому времени мое увлечение химией как таковой стало приобретать более узкий и гуманистический характер. Я мечтал изобретать уникальные лекарства – панацею от самых страшных болезней со смертельным привкусом: от хронического бесплодия до рака и СПИДа. Но мой отец лишь неодобрительно покачал головой.
– Фантазировать ты горазд, – сказал он. – Но кто же вместо тебя принесет в дом свою трудовую копейку? Достаточно уже мы с матерью тебя кормили. Пора и тебе задуматься о том, как обеспечить нам достойную старость.
Я мысленно содрогнулся от лавины ответственности, которая с грохочущим эффектом покатила на меня откуда-то с потолка в районе горделиво распяленной люстры с подвесками, незадолго до этого памятного разговора приобретенной моими родителями очень выгодно в комиссионке, очень выгодно.
Я в очередной раз поизучал с минуту подвески и робко спросил:
– Так кем же ты мне предлагаешь стать?
Отец поощрительно хлопнул меня ладонью по плечу и снял с полки один из томов полного собрания сочинений Николая Васильевича Гоголя.
– Вот, почитай, – сказал он. – Тем более, что это у вас в нынешнем году в программе. И особо обрати внимание на страницу, отмеченную закладочкой.
Я взял книжку и отправился за шкаф, служивший мне перегородкой, отделяющей мой личный мир от родительского ложа.
Книжка оказалась «Мертвыми душами», и начал я прямо с заложенного места (аж с 11-й главы), где отец Павлуши Чичикова поучает его перед отправлением в городскую школу:
«При расставании слез не было пролито из родительских глаз; дана была полтина меди на расход и лакомства и, что гораздо важнее, умное наставление: «Смотри же, Павлуша, учись, не дури и не повесничай, а больше всего угождай учителям и начальникам. Коли будешь угождать начальнику, то, хоть и в науке не успеешь и таланту Б-г не дал, все пойдешь в ход и всех опередишь. С товарищами не водись, они тебя добру не научат; а если уж пошло на то, так водись с теми, которые побогаче, чтобы при случае могли быть тебе полезными. Не угощай и не потчевай никого, а веди себя лучше так, чтобы тебя угощали, а больше всего береги и копи копейку: эта вещь надежнее всего на свете. Товарищ или приятель тебя надует и в беде первый тебя выдаст, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был. Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой». Давши такое наставление, отец расстался с сыном и потащился вновь домой, и с тех пор уже никогда он больше его не видел, но слова и наставления заронились глубоко ему в душу.
Павлуша с другого же дни принялся ходить в классы. Особенных способностей к какой-нибудь науке в нем не оказалось; отличился он больше прилежанием и опрятностию; но зато оказался в нем большой ум с другой стороны, со стороны практической. Он вдруг смекнул и понял дело и повел себя в отношении к товарищам точно таким образом, что они его угощали, а он их не только никогда, но даже иногда, припрятав полученное угощенье, потом продавал им же. Еще ребенком он умел уже отказать себе во всем. Из данной отцом полтины не издержал ни копейки, напротив – в тот же год уже сделал к ней приращения, показав оборотливость почти необыкновенную: слепил из воску снегиря, выкрасил его и продал очень выгодно. Потом в продолжение некоторого времени пустился на другие спекуляции, именно вот какие: накупивши на рынке съестного, садился в классе возле тех, которые были побогаче, и как только замечал, что товарища начинало тошнить, – признак подступающего голода, – он высовывал ему из-под скамьи будто невзначай угол пряника или булки и, раззадоривши его, брал деньги, соображаяся с аппетитом. Два месяца он провозился у себя на квартире без отдыха около мыши, которую засадил в маленькую деревянную клеточку, и добился наконец до того, что мышь становилась на задние лапки, ложилась и вставала по приказу, и продал потом ее тоже очень выгодно. Когда набралось денег до пяти рублей, он мешочек зашил и стал копить в другой. В отношении к начальству он повел себя еще умнее. Сидеть на лавке никто не умел так смирно».
Прочитанное меня потрясло.
– Да ведь этот автор издевается над своими героями! – подумал я.
Но, как ни странно, отца этот мой довод никак не заинтересовал. В ответ на мое предложение рассмотреть ситуацию с позиции самого Гоголя он сказал следующее:
– Интересно, сколько твой Гоголь в месяц получал? И это при страшенном-то таланте: этак правду жизни схватить и описать! И правда эта вот какая, одна-единственная: береги копейку, она не предаст.
Я сильно втянул воздух носом, чтоб не расплакаться. Отец же продолжал:
– Мне тут замдиректора торгового училища кое-что должен, так что за поступлением, я думаю, дела не станет.
Так и решилась моя судьба.
Конец первой истории из зеркальной комнаты
Несостоявшийся фармацевт хлюпнул носом и посмотрел наверх, как будто устрашающая люстра его детства еще нависала над его головой. Но люстры не было, и ничего не было, кроме какого-то низкого и тяжкого серого неба.
Должно быть, этот факт вновь напомнил ему о неисправимости совершенного в прошлой жизни, потому что он тут же уронил лицо в ладони, и следующая его реплика буквально просочилась через пальцы:
– И все это я так ясно, так ярко увидел заново в зеркале! А потом там возникло и неожиданное продолжение.
Это была лаборатория.
Самая современная. С целой продуманной системой колб, весов, всяких агрегатов (увы, не став химиком, я так и не смогу обозначить все их названия) и компьютеров.
Там кипела какая-то микроскопическая и, очевидно, чрезвычайно весомая по значению жизнь. И меня страшно туда потянуло. Так захотелось погрузиться во все это, стать другом тем людям, которые, облаченные в спецодежду и маски, так что и лиц не различить, сосредоточенно творили какую-то лишь им доступную в осознании реальность.
А потом я присмотрелся к одному из них, и мне показалось, что именно этим человеком я как раз и мог бы быть, окажись я там, среди них. Лица его я тоже разобрать не мог, но вся его фигура, легкая сутулость, брови над маской цвета свежего салата, руки с характерными широкими костяшками пальцев – ну, буквально все могло быть моим.
И эти его руки, такие мне знакомые и почти родные, становились в зеркале все больше и больше. И я видел, как он своими неуклюжими, даже грубыми, на первый взгляд, пальцами, проделывает такую нежную и тонкую работу: отмеряет на весах какие-то вещества, берет пинцетом мельчайшие крупицы реактивов – бросает в емкости, наблюдает реакции и вводит данные наблюдений в компьютер. И на его экране возникают формулы.
Я вглядывался в них, и вдруг потихоньку меня пронзало понимание.
Вот удивительно, я ведь никогда ничего этого не учил, а тут оказалось, что все знаю. И гениальность рождающихся формул, пронзительное откровение их возникновения в той лаборатории потрясли меня до слез.
Да, это должно было быть моим. Но я прошел мимо. И уже ничего не изменить.
И тогда в зеркале возникла еще одна картина – больничная палата.
Там лежали люди, и из них торчали разные ужасные трубки. Через некоторые из них что-то подавалось в тела этих больных, а через, другие, наоборот, выкачивалось.
Я боялся заглянуть в их лица. Но зеркало, как нарочно, увеличило для меня каждое лицо: несколько пожилых и несколько совсем юных. И их закушенные губы. А потом их руки, судорожно и бесконтрольно комкающие одеяла…
Я видел все. Я сам содрогался от их мучений. А потом на приборах, подвешенных над одной из кроватей, что-то запищало и та линия, которая отражает ритм сердца и которую так любят показывать в сериалах, вдруг перестала извиваться и резко распрямилась.
И вбежала медсестра. И даже не стала ничего предпринимать: звать врачей с реанимационным набором или самостоятельно делать какие-нибудь усилия, вроде укола или искусственного дыхания.
Она просто стояла и молча констатировала смерть.
И тогда я понял, что все эти люди – смертники. И что их не спасти. А если бы и можно было спасти, то не стоило бы этого делать, чтобы насильственным образом не продлевать их невыносимые мучения.
И я понял, что те формулы, которые писал в лаборатории кто-то похожий на меня, были лекарством для этой палаты безнадежных. И они все умерли, один за другим. А помимо них, еще множество людей с тем же диагнозом.
Умерли. Что ж… все умирают.
Но эти конкретные просто из-за того, что я пошел в торговое училище.
И вот тут он прервался и заплакал.
6
Притча о человеке, который ничего не смел
Он боялся сказать то, что думал, в лицо.
И запачкать рубашку цветочной пыльцой.
И не в ногу шагнуть, если в общем строю.
И под письмами выставить подпись свою.
И без зонтика выйти в безоблачный день.
И прослыть несолидным у важных людей.
И сидеть в кинозале в последнем ряду.
И ходить, не сутулясь, у всех на виду.
Он боялся раздоров и в драку не лез.
Жил без крепких напитков и крепких словес.
Он немытые яблоки есть не привык.
И хранил от покупок и чек, и ярлык.
Он боялся контрастов и ярких цветов.
Никогда к переменам он не был готов.
Карту взять из колоды страшился не ту.
И, в очках не нуждаясь, играл в слепоту.
Он боялся товаров по льготной цене.
И система на нем отыгралась вполне:
После смерти его без излишней возни
В уцененном гробу на покой отвезли.
А над крышкой средь комьев земли улеглась
Взвесь несделанных дел и несказанных фраз.
И над ними для верности камень притих
С эпитафией жизни: от сих и до сих.
Как выяснилось, несостоявшийся фармацевт имел в запасе еще несколько печальных историй.
Вторая история из зеркальной комнаты
Сначала я выучился на продавца, а, успешно закончив практику, начал метить и в товароведы.
Распределили меня удачно: на кондитерскую фабрику, где, как каждому ясно, можно было неплохо поживиться. Шоколад и конфеты ведь все любят, и валюта эта в системе социальных отношений отдельно взятых индивидов никогда не обесценивается.
Выносить конфеты со склада я начал почти сразу. И ничуть не боялся, потому что все у нас это делали. Даже почти неприкрыто: когда проходили через проходную, не особо беспокоились, что карманы топорщатся, а из сумок и портфелей торчат коробки с ассорти.
Шоколадные кругляшки со сладкой помадкой внутри работницы фабрики брали прямо с конвейера и клали себе в рот. Потом ими же, уже завернутыми в яркие блестящие фантики и вновь освобожденными от оных, закусывали в перерыве: кто – чай, кто – водку.
И жили припеваючи. Все: от сторожа до замдиректора. А вот директор был странный: совсем иной породы.
Трудно поверить, но, похоже, что он совсем не воровал. То ли сладкого не любил, то ли честным был от природы. Но у него никогда ничего, ни конфет, ни шоколадок, – ниоткуда не торчало.
Некоторые из наших сотрудников поговаривали, правда, что в директорскую честность ни капельки не верят. Честных людей, мол, и вообще не бывает. А тем более не может быть честным человеком тот, кто дослужился до такого солидного поста. А стало быть, ворует он, но… по-крупному. Не так, как мы, простые смертные (тут рассказчик ненадолго прервался и призадумался, видимо только здесь и сейчас впервые осознав всю горечь употребленного им классического выражения). Не коробками, а тоннами: машинами, товарными вагонами. Потому-то карманы и не топорщатся.
Но я тогда думал, что, может, он и взаправду такой особенный. А сейчас-то я уже это точно знаю: в зеркале подглядел.
В общем, не нравился нашим работникам директор. Как-то при нем несподручно было. И за производством он как-никак, а присматривал. И заму своему особо разгуляться не давал.
Поэтому зам (нам-то что? К нам-то директор лично за пазуху не заглядывал, а с замом у него смежные кабинеты были) решил от неудобного начальника избавиться. Стандартно так, по накатанному: написал телегу кой-куда, обвинил бедолагу в растратах и взяточничестве. Да и на лапу, наверняка, нужным человечкам не пожалел. И взяли нашего директора. С должности сняли и дали срок.
А я это знал заранее. Так получилось, что сидел как-то допоздна с отчетами да реестрами: надо было так сметы свести, чтобы море наворованного продукта каким-то слишком явным образом не пролилось к берегам бухгалтерии – и слышал из приоткрытой двери зама, как он там химичил (произнеся это слово и уловив в нем близкое корневое родство с обозначением любимой и так и не достигнутой специальности, рассказчик вновь чуть не разрыдался). Зам обсуждал со своими подельниками, как состряпать липовые улики против директора, и до меня без всяких помех долетало каждое слово.
И вот тут наметился в моей жизни еще один роковой момент.
Мне, вообще-то всегда с большим трудом давался выбор, а на этот раз я от внутреннего раздора с самим собой чуть было и вообще не слег. Все думал, а ну, как предупредить директора об опасности и дать ему шанс подготовиться к защите? Или промолчать? Потому как кто знает как знать, кто же в этой истории окажется сильнее: директор или его заместитель? И если все-таки последний, то не будет ли обидно потерять выгодное местечко? Тем более, что и тетке по отцовской линии я уже обещал по коробке птичьего молока к окончанию каждой школьной четверти: ее оболтус обычно с двойки на тройку перебивался, а с птичьим молоком (в учительский стол, естественно) его успеваемость дивным образом резко возрастала.
И учитывая все эти отягчающие обстоятельства, мне было очень трудно решиться стать директорским заступником. Хотя желал, искренне желал. По крайней мере, сначала.
И все-таки промолчал.
И директора, как я уже говорил, сняли и посадили.
И зама повысили и перевели в директорский кабинет.
Но птичье молоко ничуть хуже не стало.
Хоть и ингредиенты его слегка изменились.
Конец второй истории из зеркальной комнаты
– А потом Вам, конечно же, еще что-то показали? – предположил я по опыту прошлого рассказа.
– Увы! – страждущий вновь обратился к своему первоначальному слову, – Увы! Дело в том, что я, конечно, первое время переживал из-за директора, терзался мыслями о том, где он и как он себя чувствует. Но потом оно как-то постепенно притупилось и вообще забылось. И не всплывало в память вплоть до самой смерти (моей, естественно, а не директорской).
А тут я увидел тюрьму.
И лагерь, в который его отправили по этапу.
И невзрачную и примитивную лагерную больничку, где он умирал от гангрены.
– Ноги, что ли, отморозил на лесоповале? – спросил Сартр, очень неплохо для француза разобравшийся с тонкостями типичной сибирской ситуации.
– Нет. Это была последняя стадия сахарного диабета, – ответил бывший обитатель будки. – Ирония судьбы заключалась в том, что ему в его состоянии остро требовался инсулин и временами… сладкое. Но бывшему директору кондитерской фабрики в лагере никто не давал шоколада, который мог бы спасти ему жизнь.
– Он не дождался амнистии? – спросил я.
– Нет, скончался на втором году заключения. И оставил после себя вдову и двоих детей, которых арест отца застал в самый разгар учебы в институтах. Институты эти они, по вполне понятным соображениям, так и не смогли закончить.
– А закончили бы, могли и фармацевтами стать. И изобрести чудодейственное лекарство от сахарного диабета, – съязвил я.
– Да, это замкнутый круг! – чуть не взвыл рассказчик. – И каждый шаг каждого из нас оборачивается множеством повторяющихся бликов в общем зеркале истории.
– Которое еще почему-то до сих пор не разбилось, – продолжил я все в том же ироничном тоне. И тут же поймал себя на том, что внезапно холодею от острой и соблазнительной в своем кощунстве мысли: а вот войду-ка я в зеркальную комнату, и разобью там эту шпионскую стекляшку на фиг!
Я тут же бросил беглый взгляд на проводника: не догадался ли он, не заметил ли чего в выражении моего лица? Но нет, Жан Поль казался безмятежным и смотрел лишь на нашего собеседника, который явным образом выражал желание продолжать.
Третья история из зеркальной комнаты
Упомянутыми детьми бывшего директора кондитерской фабрики были мальчик и девочка. Вот на этой девочке я чуть было и не женился.
Мы познакомились на какой-то вечеринке, которая устраивалась для работников фабрики и их семей в честь одного из основных с точки зрения господствующей в нашем государстве идеологии праздников.
Столы фабричного актового зала, как и предполагалось, ломились от сладостей, и я как раз рассуждал, что было бы, если бы я работал в икорном бизнесе и следил не за качеством помадки, а за нерестом лососей, когда она возникла в дверном проходе, бросила беглый взгляд на гостей и убранство и направилась прямо ко мне.
Потом она объяснила, что было привлечена вовсе не моей физиономией, а фактом отсутствия за моим столом тех, которых она больше всего терпеть не могла. Но так или иначе, а мне повезло в тот вечер развлекать эту барышню (сначала я не знал, что она директорская дочка), и мы два часа наслаждались беседой. Причем, солировала по большей части она. Оказавшись умелой пародисткой, она незаметно для своих жертв изображала для меня жесты, мимику и даже характерные фразы того или иного из гостей. А я улыбался и ел конфеты (представленные в большом количестве) и бутерброды (в количестве более или менее пристойном).
Когда ее отца арестовали, она сразу прибежала ко мне и, стуча мне в грудь маленькими, но крепкими кулачками, требовала признать, что папа невиновен. И что его отпустят. Оправдают и отпустят. Очень быстро отпустят. Ведь, прямо, сегодня, ну, в крайнем случае, завтра? Ведь так? Ведь так?
Еще она кричала, что мы обязаны написать петицию в его защиту. Чтобы я ее написал. Прямо сейчас. Взял и написал. И первым подписал. У меня дома ведь есть бумага? Ведь так? Ведь так?
А она тогда будет мне всю жизнь благодарна. И подарит мне свою любовь. Ее любовь, правда, и без того уже моя. Но если раньше в этом еще можно было усомниться, то теперь это уже точно так будет. Вне всякого сомнения. И мы поженимся очень быстро. Ну, сегодня уже нельзя, все закрыто. Но завтра можно подать заявление. Можно ведь завтра? Ведь так? Ведь так?
Я успокаивал ее, как мог. Гладил по голове. Шептал, что все образуется. Но что торопиться не надо. Надо все обмозговать. Взвесить. Чтобы помочь папе, а не навредить. Потому что петиция – это вещь такая, неоднозначная. Как бы не испортить дело. И самим не схлопотать.
А насчет свадьбы, тоже непонятно, к чему нам спешка. Тем более, без папиного благословения как-то и некрасиво. А благословение-то сейчас как получишь, папа-то в тюрьме? А вот вернется папа, тогда и…
Она слушала меня и потихоньку переставала задавать вопросы, требовать ответов и повторять свое бесконечно «ведь так?», как будто именно от меня как от какого-нибудь оракула зависело воплощение желаемого ею будущего.
А потом она оторвалась от моей груди, молча надела свое пальтишко и ушла.
Больше я ее никогда не видел.
Конец третьей истории из зеркальной комнаты
– Нет, видел. В этом зеркале, – тут же поправился рассказчик. – Но, опять-таки, уже ничего нельзя изменить.
– А с ней что стало? – живо заинтересовался я, осознавая, что романтические струны моей души (а, кстати, любопытно, я-то тут в аду в каком качестве: как душа отдельно или все-таки в совокупности с телом? Надо потом не забыть – разобраться), пожалуй, самые тонкие.
– Она вышла замуж за шофера, – мрачно ответствовал ее бывший жених. – Родила ему троих. А потом похоронила. Потому как ехал в не весьма трезвом виде и врезался в афишную тумбу. Бетонную. Дети, в основном, в папу пошли. Правда, мальчишки шоферят, а девчонка все же стремится к культуре. В балет подалась. Танцует в массовке. Тоненькая такая. На маму в молодости похожа.
– Это все Вы тоже в зеркале увидели? – спросил я.
– В нем в самом.
– Но это все звучит не так уж и плохо.
– Да, так, вроде, ничего себе.
– Тогда почему Вы так расстроились?
– Потому что я в зеркале еще и свою жену увидел. До и после.
– Простите, до и после чего?
– Смерти., – сказал он и уточнил, – Ммоей.
– И что?
– А то, что жуткая она – вот что. Аж, с души воротит.
И я не стал вдаваться в подробности. Потому как если страждущую душу с души воротит, что тут еще скажешь?
Мы еще некоторое время посидели молча, а потом освободившийся из будки резко поднялся на ноги и стал прощаться:
– Что-то замешкался я тут с вами. Лучше побреду.
– Куда глаза глядят? – на всякий случай осведомился я.
– А куда же еще? – ответил он вопросом на вопрос.
А потом развернулся и медленно побрел.
– И я пойду, – решительно заявил я Сартру.
– Внутрь, что ли? – не удивился тот.
– Да. Где потом встретимся?
– Я здесь подожду.
– Ну, или это я Вас там подожду. – уточнил я. – Потому как, чье время быстрее окажется – это еще большой вопрос.
Жан Поль улыбнулся с видом заговорщика и пошел за доской.
– И меня запрут, – подумал я, без всякого впрочем, испуга. И снова шевельнулось во мне дерзкое и сочное:
– Ох, разобью.
Сартр с вежливой готовностью распахнул передо мною дверь.
И я вошел.