Kitabı oku: «Юность», sayfa 7
XIX
…Новая жизнь. Приветствую тебя!..
Опять грохот пролеток по камням мостовой, опять городская суета и торопливость… Люди, лошади, конки, велосипеды, вывески, вывески, вывески… телеграфные столбы, телефонные сетки на крышах. Крики, говор, звонки… Знакомый гул большого города… Словно я долго стоял с заткнутыми ушами и с закрытыми глазами – и вдруг раскрыл глаза и ототкнул уши…
Всё знакомо, всё это по-старому. Но теперь сам я – другой, и новая жизнь начинается для меня в городе… Теперь я – студент!..
Много хлопот, веселых, интересных, совершенно новых и значительных. Во-первых, надо найти комнату поближе к университету; во-вторых, побывать в канцелярии университета и переменить свой гимназический временный билет на студенческий; в-третьих, потолкаться в университетских коридорах и лабораториях и повидаться с товарищами и однокурсниками; затем, надо купить новый плед, кое-какие лекции; наконец, надо… Одним словом – только повертывайся!..
Вот он, университет!.. С чувством гордой радости вхожу я в твои заветные двери… Сколько раз я, торопясь, с ранцем за спиною, в гимназию, завидовал студентам, без страха и ненависти, без торопливости и оглядки, входящим в двери своего храма науки… И вот, теперь и я вхожу в этот храм, свободный и независимый человек, с папиросой в зубах и с пледом на плече. Высокий и огромный вестибюль с лестницами вверх и с коридорами во все стороны… Мудрецы и философы древности смотрят на меня с каменных пьедесталов из стенных ниш и, глядя на них, уже начинаешь чувствовать себя серьезным и умным, совершенно взрослым человеком… Да, покончено с мальчишеством. Довольно этих глупых романов с любовной канителью, сентиментальностью, слезами и клятвами!.. Не такое время… Родина ждет честных работников, требует жертв и отречения от благ личной жизни… Вот только устроюсь и примусь за дело.
– Эта комната отдается?
– Эта самая, только я студентов не пускаю.
– Почему так?
– Беспокойные. В прошлом году замучили обысками да допросами…
– Жаль, комната подходящая…
– А вы – смирный?
– Хм… ручаться за себя не могу: студент.
– Ну, так уж извините.
– Извиняю.
Чёрт бы вас подрал! Боятся студентов, как зачумленных: уже в третьем месте не пускают студентов. Все ноги измотал, бегая в поисках комнаты. Только под вечер напал, наконец, на порядочных людей: старушка с сыном; сын тоже студент, хмурый и, по-видимому, дельный парнюга… на третьем уже курсе, медик. Медики симпатичнее, – напрасно я подал на юридический… Наплевать; не понравится, так перейду на медицинский.
– Когда переезжаете?
– Сейчас.
– А где живете?
– Покуда не живу: вещи – на пристани. Поеду за ними.
Ну, слава Богу, наконец, водворился. Славная комнатка: располагает к одиночеству и работе; два окна в сад, ход отдельный, хозяева далеко, кухня – тоже… Старушка заботливая: и графин с водой, и коврик у постели, и даже зеркало. Допотопная этажерка, пузатый комод, два стула, умывальник с тазом и два стола: один для хозяйства, другой – письменный… Отлично. Больше и желать нечего. Развесил по стене портреты Чернышевского, Некрасова, Добролюбова и Дарвина. Великолепно: комната сразу приняла внушительный и молчаливо-говорящий вид. Когда Николай Иванович – так звали студента, сына хозяйки – зашел, чтобы узнать, всем ли я доволен и не надо ли мне еще чего-нибудь, – он сразу понял, с кем имеет дело. Прощаясь, он крепко пожал мне руку и тихо сказал:
– Не желаете ли до утра иметь одну редкую книжечку?
– Какую?
– «Письма» Миртова. Только до завтрашнего утра!..
– Конечно, коллега!.. Очень рад. Я уже в гимназии слышал об этой книге, но не удавалось…
Всю ночь напролет я читал «Письма» Миртова, напечатанные на скверном гектографе, и вздрагивал и прислушивался всякий раз, когда тишина ночи нарушалась каким-нибудь звуком на дворе или в соседних комнатах. «Обыск!» мелькало в сознании – и тревожно стучало сердце и звенело в висках. И всё-таки кончил… Да, вот она, вся суть нашей жизни!.. Сразу на девяносто градусов поумнеешь после такой книжечки. Точно глаза раскрылись, слепые раньше глаза… И так ничтожна и пуста показалась мне теперь моя прежняя жизнь, что захотелось искупить, наверстать потерянное время, забыть и не вспоминать своего прошлого «бессознательного прозябания»…
– Удивительная книга! – сказал я на другой день, возвращая с глубокой благодарностью «Письма» Миртова, и при встречах с товарищами прежде всего осведомлялся:
– «Письма» Миртова читал?
– Нет. А ты?
– Читал, конечно.
– Это… нелегальное?
– А ты думал – «одобренное» начальством?
– Как же ты добыл?
– Ну, брат, на такие вопросы не отвечают…
С каждым днем университет становился шумнее, многолюднее. Как птицы разных пород и разных стран, слетались в одно место молодые костромичи, самарцы, саратовцы, астраханцы, вятчане, пермяки, сибиряки – и площадка и коридоры университета напоминали смешанный птичий разговор… Молодые умные лица, веселые глаза, здоровый смех, приподнятое настроение. Кипит жизнь, торопливая, жадная, ищущая… Хорошо чувствовать себя членом этой шумной жизнерадостной молодой толпы… То растает она по аудиториям и стихнет, то вновь вырастет и загудит, как улей…
В свободный час между лекциями приятно посидеть в библиотеке-читальне: тихо, напряженно тихо, только один шелест газет, книжных страниц, шаги на цыпочках и шёпот. Словно в храме – священнодействие. Серьезные углубившиеся лица, склоненные головы с упавшими прядями волос и словно вся комната пропитана какой-то невидимой мозговой энергией…
Кончились лекции. Шумными компаниями расходимся по кухмистерским и «домашним обедам». Кормят «дешево и сердито». Приятно после такого обеда заказать дома самоварчик, посидеть за чайком и побренчать на гитаре.
– Николай Иванович, хотите стакан чаю?
– Спасибо, я не за этим… Вот что, товарищ: не разрешите ли воспользоваться вашей комнатой, сегодня вечером, для кое-какого дела? У меня тесно, а на собрании будет человек двадцать…
– Могу… В восемь я ухожу и вернусь не раньше десяти.
– Вполне достаточно. Спасибо! Дело общественное, надо помогать друг другу…
Николай Иванович крепко пожал мне руку и ушел, а мне было хорошо и приятно, потому что я, хотя и косвенно, могу оказать услугу «общественному делу». Да, теперь ясно, что Николай Иванович стоит близко к тем людям, которые страшно меня интересуют и притягивают к себе своими героизмом и страданиями… Я их еще не знаю, но чем больше читаю их страстную, словно кровью и слезами облитую «нелегальную литературу», тем сильнее чувствую, что я с ними. Пока я хочу приблизиться к ним хотя бы небрежностью в костюме, пренебрежением к разным глупым приличиям, к воротничкам, галстукам, прилизанным прическам… Волосы – как у Чернышевского, шляпа – как у беспечного итальянца, ворот рубашки – как у молодого Байрона, а в руках – толстая суковатая палка, как эмблема силы и прав «грядущего нового»… Я уже спорю с товарищами о «народниках» и «народовольцах» и в спорах стою на стороне последних: у них – гнев и огонь страстей, так близкий моей натуре… Не о них ли скорбит поэт этими красивыми стихами:
«О, сколько, сколько пало их в борьбе за край родной,
Отважных, гордых, молодых, с открытою душой!..»
Когда я прочитал биографию одной из павших в борьбе и последнее письмо ее к матери, я долго плакал в подушку, словно вернулся с кладбища, где оставил свою невесту…
– Милая, бедная… молодая, прекрасная! – шептал я, обливаясь слезами, и огонь мести сжигал мое сердце.
Я непрестанно думал о ней, воскрешал ее в своем воображении и был бесконечно счастлив, когда Николай Иванович достал мне ее портрет. Нет нужды, что потрет – туманная копия, может быть, с копии же… В этой туманности, словно из неведомой загробной страны с нежной грустью и немым упреком нам, живущим, смотрят такие умные, проникновенные глаза… В поздний час ночи, когда кругом всё затихало, я вынимал из потайного места портрет этой девушки и впивался в него взором, стараясь разгадать кротко светящуюся в глазах мысль… Какая ты была?.. Как ты улыбалась? Как звучал твой голос?.. О чем ты больше всего скорбела, уходя с земли молодою и прекрасною?.. О, как я любил бы тебя, если бы ты не ушла!.. Я отдал бы тебе свою жизнь и сказал бы:
– На, делай с ней, что хочешь!
И снова и снова я перечитывал ее прощальное письмо к матери, начинающееся так странно просто и нежно, словно это пишет маленькая детка, страшно соскучившаяся по мамочке:
«Милая мама!..»
Нет теперь тебя на земле, нет, быть может, и твоей мамы… А твой призыв к маме остался на земле и не дает мне спать, рождая слезы и скорбь, тоску и мстительность… Не могу спать! Твой образ стоит перед сомкнутыми глазами и шепчет: «Милая мама!», но светает на земле, пора тебе уходить в твое потайное убежище…
– Прощай, милая, бедная… прекрасная…
И я прятал портрет в потайное место… А сам долго еще не расставался с туманным образом оставившей землю девушки… Не знаю, может быть, я любил ее… Часто она приходила ко мне во сне и, склонившись над моим изголовьем, шептала:
– Не грусти!.. Когда-нибудь мы с тобой встретимся…
И когда я вскакивал в постели, пробужденный этим шёпотом, мне чудилось, что кто-то мягко и плавно уходит в дверь…
– Милая, милая, если бы ты вернулась на землю!.. Если бы я мог верить, что с нашей жизнью не кончается наша любовь!..
XX
Уже осень. Желтые, красные, оранжевые листья и голые прутья; дожди, ветер, жидкая грязь. Мутное небо. Бегут, бегут куда-то тучи, клубятся, как дым, и нет звезд ночью. Жалобно поет дождевая вода в водосточных трубах и тускло мерцают фонари в лужах по панелям… Поднятые верхи извозчичьих пролеток, раскрытые зонты, грязные ноги в несуразных калошах, непромокаемые плащи… Хорошо в теплой уютной комнате, при лампе под зеленым абажуром, около грустно поющего остывающего самовара, с интересной книгой! Не хочется на улицу…
Утром трудно вылезать из-под одеяла и особенно вкусен сон. Лениво бьют хозяйские часы девять. Надо вставать: в десять – лекция. Кухарка Палаша уже подала самовар и обычную французскую булку.
– А ты встанешь или нет? Наказывал в восемь, а теперь – десятый…
– Завари чай, Палаша!..
– Ну-ка, какой неженка!..
– Долго вчера читал.
– Николай Иванович давно в навирстет ушел, а ты… Околоточный приходил.
– Околоточный? Зачем?
– Небойсь, сразу проснулся… Спрашивал, почему вчера много народу было.
– Ну!
– Ну, сказала, как велел: именинник был…
– Ну и дура: рождение, а не именинник. Посмотрит в святцы и увидит, что врешь. Ну!
– Часто, говорит, у вас именинники очень.
– А ты ему?
– Не я, говорю, их крестила.
– Гм… Николай Иванович знает про это?
– А как же! Встал рано и забеспокоился. А вот ты прохлаждаешься… Он тебе записку оставил. На-ка вот!
«Коллега! Если имеете что-нибудь предосудительное, сейчас же сплавьте в надежное место: есть основание ждать гостей».
Вскочил, как ошпаренный: в печке – еще сырой гектограф, а руки – в синих гектографских чернилах.
– Вот так штука!.. Палаша! Дай дров и растопки!
– Озяб? Я затоплю, дай управиться…
– Я – сам. Где дрова? Живо!
Ну, слава Богу: печка пылает огненными языками и огонь-союзник быстро пожирает следы преступления. Жаль, да что поделаешь… Мою и скоблю руки, сержусь: не отмываются.
– Ты что, ровно белье подсинивал?
– Картины, Палаша, красил…
Наскоро хлебнул чаю и побежал к товарищу, с которым вчера работал, чтобы подальше спрятал нашу свежую брошюру – «Хитрую механику»: пятьдесят экземпляров наваляли с оповещением: «Издание партии Народной Воли»…
– Тревога, брат!
Задыхаясь, сообщаю о предупреждении Николая Ивановича.
– Как быть?
– На подволоку! Спустим на веревках между стен дома и обшивкой.
– Это – мысль!
Весь день прошел в тревоге. Ночь – тоже. Каждый стук, шум на улице, говор на дворе заставляли вскакивать и, подкравшись на цыпочках к выходной двери прислушиваться и ждать звона шпор…
– Уф! Никого нет… Померещилось… А впрочем, милости прошу: у меня чисто, а потому в сущности глупо так волноваться. Спи, баба!
Так и не пришли, напрасно прождал… И всегда так: когда ждешь – ни за что не придут, а когда и в мыслях нет – как снег на голову.
Скоро обычный студенческий бал в пользу недостаточных товарищей. Первый бал в моей студенческой жизни. Это – целое событие, на неделю оторвавшее меня от занятий наукой и политикой… Попал в распорядители: почетно, приятно, но очень хлопотно. Выбрал благую часть: оборудование «Мертвецкой». Долго не разрешали «Мертвецкой»; однако мы добились своего под условием некоторых ограничений в правах. Уж какой бал без «Мертвецкой»: мы скорей согласились бы на бал без музыки!..
– Только без речей, господа!
– Я говорю о речах возбуждающего характера. Можете петь, выпивать, но прошу воздержаться от грома и молний. Иначе дворяне не дадут больше вам зал своего Собрания.
– Мертвецкая без речей…
– Всё, господа, можно, но… должны быть границы. При закрытых дверях, конечно, как в семье, но трудно, господа, уберечься от посторонних наблюдателей…
– За это ручаемся!.. Ни один прохвост не пройдет…
Отлично. Теперь закупки для буфетов: чайного и выпивального… Чайный всецело отдаем женщинам, курсисткам: им и книги в руки, а мы займемся только напитками. Подороже надо цены на хмельное, а то очень быстро «Мертвецкая» принимает хаотический характер: ссорятся и орут – не дают поговорить… Не все с этим согласны.
– Господа, я протестую. Дерите с буржуазной публики, а не с пролетария. У нас два буфета: верхний и нижний, один буржуазный, другой – демократический…
– Верно! Как же это не выпить в такой день? К чёрту аристократов!
– Пиво должно быть изъято от всякой пошлины.
– Тише, господа! Слова! И петь будем, и пить будем, а смерть придет – умирать будем…
– Браво, Касьянов!
– Пускай на верхах пляшут вальсы, пьют токайское и пробавляются адюльтерами, а нам – пиво, «барыня», «дубинушка» да речи!..
– Браво, Касьянов!
Демократы победили: налог оставлен только на благородные напитки, то есть коньяк, ликер, вина. Пиво и водка – по заготовительной цене…
– Брраво-оо!..
Бал. Дворянское Собрание блещет огнями. К подъезду бесконечной вереницей подкатываются кареты и санки, из которых выпархивают, при помощи швейцаров, лакеев и кавалеров, полные грации и кокетства – закутанные в мантильи, капоры и пуховые шали девицы, за ними – полновесные мамаши… Опережая их со всех сторон, бежит молодая, «безлошадная» публика: студенты, курсистки, гимназисты, реалисты…
Широкие лестницы вверх убраны взятыми на подержание лаврами, олеандрами, пальмами. Благообразные студенты с цветными бантами на груди встречают и разводят гостей по местам. Белые туалеты, огни драгоценных камней, цветы, веера, прически, перчатки, фраки, голые плечи и руки, одуряющий запах духов и бесперывный радостный шум смеха и говора, шелковых шлейфов, стекляруса… И улыбки, улыбки, улыбки…
В «Мертвецкой» еще малолюдно и благообразно. Молодые лица, оживленные разговоры, скромные платья, звон чайной посуды, остроты. Работает только чайный стол с пирожными и фруктами, а Касьянов с помощниками лениво толкутся за стойкой и безрезультатно дразнят бутылками…
– Плохо, Касьянов?
– Не пришел еще час наш.
– Игнатович! Вы обещали мне третью кадриль…
– Неправда!.. Почему третью?
– По любви…
– Не говорите, Касьянов, глупостей…
– До умного слова еще много осталось…
– Началось!..
Сверху доносится загремевший рояль… Сразу все притихло на лестнице и в «Мертвецкой»…
После первого отделения концерта – наплыв в «Мертвецкую» чистой публики: разряженные барышни, под прикрытием кавалеров, с затаенным любопытством и некоторым страхом, прохаживаются по «Мертвецкой» и разочаровываются:
– Чего же тут неприличного?.. Мама пугала, что тут Бог знает что!
– Ложные слухи! – произносит из-за стойки Касьянов и вздыхает.
Курсистки делают друг другу большие глаза. Потом дружный веселый хохот и остроты на счет Касьянова:
– Касьянова-то и не заметили!..
– Я, кажется, вполне приличен, медам распорядительницы…
Наверху хор студентов пропел три раза «Гаудеамус», и гром апплодисментов, грохот передвигаемых стульев и хаос отдаленного говора сотен голосов возвестил об окончании концерта… Скоро сверху полился плавный и задорный вальс. Начались танцы.
«Мертвецкая» ожила: сюда схлынула вся демократическая публика и заняла все столы, стулья, подоконники… Зазвонили стаканы, захлопали пробки, и к чёрту полетел всякий порядок… Говор, смех, споры… Кто-то уже затягивает «Дубинушку»:
«Много песен слыхал я в родной стороне,
Не про радость, а горе там пели,
Но из песен из тех в память врезалась мне
Одна песнь про родную дубину-у…»
И все, умеющие петь и неумеющие петь, грянули:
«Э-эх, дуби-и-нушка, ух-нем,
Э-эх, зе-ле-на-я сама пойдет…
Сама пойдет, сама пойдет, да ухнем!..»
Сейчас же нашелся другой, лучший запевала, и не успел еще хор кончить «ухнем», как он из другого угла гулким басом, с душевным надрывом, затянул:
«Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь,
Изобрел за машиной машину,
А наш русский мужик, коль работать невмочь, —
Он затянет родную дубину-у-у»…
И гремит хор сильных молодых голосов, заглушая игривый, певучий вальс наверху. Поют, словно хотят отдать этой песне всю силу своей молодости, своей удали и всех светлых надежд на будущее. Как молитву поют, с восторженными лицами, горящими глазами, живыми жестами. И когда стоишь в этой поющей толпе и сам поешь, разгорается в душе жажда неведомой борьбы с неведомым врагом… Угораешь от этой соборной песни… Не там, наверху, студенческий праздник, а здесь, в тесных и душных комнатах, в облаках табачного дыма и в гуле и раздолье любимых песен…
– Братцы! «Выдь на Волгу»!
– «Выдь на Волгу!»
И бас с надрывом уже начинает, а хор подхватывает:
«Выдь на Волгу, – чей стон раздается
Над великою русской рекой.
Этот стон у нас песней зовется, —
То бурлаки идут бичевой…»
– Ти-ше! Ти-ше!
– Слова! Слова!..
– Товарищи! Ти-ше!
Кто-то стоит на столе и беспомощно размахивает руками. А в другом углу затягивают «Черную галку»…
– Ти-ше!
Стук по столам, ногами по полу. Притихли. На столе лохматый Николай Иванович. Приятно: точно сам говоришь. Я уже заранее согласен со всем, что скажет мой сожитель: мы – единомышленники…
– Господа! Товарищи! Братья и сестры!
– Родные и двоюродные!
– Тише, Касьянов!
– Вон Касьянова!..
– Говорите, товарищ!
«Нам разрешили плясать, петь и пить… Но потребовали, чтобы мы молчали, т.-е. не обменивались нашим образом мыслей… Господа, не время предаваться благоговейному молчанию. И если мы, студенты, будем молчать, то заговорит Валаамова ослица!..»
– Бра-а-во!
Дружный взрыв рукоплесканий, смеха и поощрений.
– Ти-хо! Ти-хо!..
«Господа! Я отвечу им, поборникам глубокомысленного молчания, словами поэта:»
«Над вольной мыслью Богу неугодны
Насилие и гнет…
Она, в душе рожденная свободно,
В оковах не умрет!..»
Снова грохот плескающих рук, топочущих ног, стульев, криков «браво» и снова напряженное внимание и вибрирующий от волнения страстный голос оратора…
Я слушал и дрожал, как в лихорадке. Словно камнями, оратор кидал сильными и образными словами и сравнениями в стены, за которыми спряталось зло жизни, и одного за другим выводил оттуда его виновников. Я пожирал глазами оратора и душа моя рвалась обнять его, и плакать у него на груди, и клясться, что я готов на жертву… Когда я оглянулся и обвел взором товарищей, мои глаза встретились с сотнею горящих, сверкающих глаз, в которых трепетали молодые души слушателей… Счастливый оратор!.. О, если бы я мог говорить такими огненными словами и сливать людей в одну душу и одно сердце!.. Кончил:
«Нас обвиняют в жестокости… Нет, мы не жестоки… Мы болеем душой за всех гонимых, болеем за дорогую родину… И во имя любви к ним зовем вас на подвиг… Любовь, большая любовь, чужда смирению… Господа!»
«Любовь к нам явилась облитая кровью С креста, на котором был распят Христос!..»
Шумный экстаз пылающих душ… Крики, стук по столам, о пол… Благодарные руки тянутся к оратору, многие целуют его… А кто-то уже взобрался на подоконник и требует слова… Но в дверях – смятение: свистят, грозят и кого-то гонят вон… Под дружный смех…
– Братцы! Братцы! Не пускать сюда буржуазию…
А в углу снова пение:
Укажи мне такую обитель,
Я такого угла не слыхал,
Где бы сеятель твой и хранитель,
Где бы русский мужик не страдал…
– Господа! Профессор Загоскин!
– Тише!
– Профессор Загоскин!
– Качать!
– Качать! Качать!..
И любимый профессор, под гром апплодисментов, плавно взлетает в вышину, беспомощно взмахивая руками… А наверху – победные взрывы мазурки из «Жизни за царя» и глухой топот бесчисленных ног: словно там целый эскадрон носится по паркету, потрясая оружием…