Kitabı oku: «Период первый. Детство»
Благодарности:
Бондаренко Л.В.
© Евгений Орлов, 2021
ISBN 978-5-4498-9337-6
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
В детстве приходилось выбирать неправильные ориентиры, а когда соображал, что ошибся, приходили горечь и разочарование. Первое моё разочарование такого рода связано с понятием «ветерок».
Как-то дома мы с мамой стояли в палисаднике, она держала меня за руку и, глядя на дающие прохладную тень листья клена, шептала:
– Видишь, Женя, как ветерок с деревом играет! Смотри, смотри, вон на верхних ветках ветерок бегает, а сейчас с той веткой у тына играет. Ну вот, а сейчас вишню трепать начал! Тебе интересно?
Кивая маме головой, я увлечённо следил за игрой листьев, прислушивался к их шелесту и шорохам, уверовав, что ветерком называют не только эти красивые резные листья, которые шевелились над моей головой, но и небольшие жесткие листочки вишни тоже называются ветерок. И что вообще любые дрожащие и порхающие листья зовут ветерок. Долго я использовал это слово, видимо вызывая недоумение друзей и взрослых собеседников.
Только когда мне уже стали разрешать играть со сверстниками и старшими ребятами на склонах ближайшей кручи1, её называли Водяной, я узнал, что ветерком другие называют совсем другое. Обнаружилось это так:
Мы играли в круче, и Толик Кудинов позвал:
– Пацаны, айда сюда, в круче жарко, а тут ветерок! Будем пауков из норок доставать.
Некоторые из ватаги побросали свои занятия и вскарабкались на вершину кручи. Грызомый любопытством выбрался и я, потому как хорошо знал, что у кручи не росли никакие деревья, и ветерка быть не могло.
Решил поправить товарища. Дернул Толика за рубаху и спросил:
– А чё ты сказал, что тут ветерок?
– Ты чё, не чуешь ветерка? – удивленно глянул на меня Толик и добавил, – тут совсем другое дело, а внизу запаришься.
– Ну ты мелешь, какой тут может быть ветерок, если ни одно дерево даже близко не растет?
Начался спор. Я убеждал всех в его бестолковости, а он сердился и кричал на меня:
– Что ты понимаешь, и вообще я старше, а яйца курицу не учат! У самого ещё штаны на помочах и с прорезом, а туда же про листочки, про деревочки городит ерунду. Сопляк!
Дело в том, что в селе с детьми нянчиться особо было некому, и существовала такая хитрость – маленьким детям шили штаны с одной, пришитой наискосок, или с двумя помочами, чтобы они у них не спадали. Упрощали выполнение естественных надобностей тем, что снизу в штанах был прорез, который при приседании оголял зад ребенка. Детям постарше, которые свободно могли управиться со своей одеждой – прорез не делали.
Не в силах втолковать свои представления, растерянный, злой и обиженный я не находил поддержки даже у лучшей своей подружки Маруськи. Сквозь слезы ругался с Толиком, уже забыл, из-за чего начался спор и доказывал:
– Мне никогда, даже когда я маленьким был, штаны с прорезом не шили! Другие вон уже повырастали, а у них прорезки. И помочи мне мама специально только для красоты делает. И сопли у меня никогда не висят потому, что простуду дедушка мёдом лечит. А у вас мёда нет, и сопля у тебя вон даже сейчас зеленая выглядывает.
На шум из кручи выбрались остальные. Все столпились вокруг нас с Толиком – пытались внести ясность и примирить. Убеждали почему-то все меня, а не его.
– Ты что, не чуешь ветерка? – добивалась от меня Маруська. – Чуешь, сейчас он тебе в эту щеку дует, а сейчас в другую будет дуть.
Она, несмотря на сопротивление, развернула меня и, поглаживая по другой щеке, добивалась:
– Чуешь? Теперь чуешь?
– Он думает, что ветер бывает только там, где деревья с листьями, – пояснял собравшимся самый старший из нас Толик Ковалев.
– Не ветер, а ветерок, – оправдывался я.
Мне уже пришла мысль о том, что они правы. Что все, кроме меня, ветерком называют слабый, еле ощутимый ветер, а не порхающие на ветру листья. А я ─ такой умный и правильный – ошибался. Хотя меня всегда все хвалят: и крестный, и тетя Тоня, и Маруськины родители ей меня в пример ставят. А я оказался недотепой. И надо мной можно теперь всем смеяться.
Ватага галдела:
– Нашли из-за чего ругаться.
– При чем тут листья всякие?
– Как маленькие!
– Пацаны, вы помиритесь прямо сейчас. Нечего лаяться по пустякам. Миритесь! – и кто-то легонечко подтолкнул меня к Толику.
Выдернув свое плечо из-под чужой руки, я убежал к бугру из россыпей мела, уселся на кустик чахлой травы и горько заплакал.
Стыд за собственную бестолковость сменила обида. Обида распирала, и я не мог унять слез. Видно, судьба у меня такая несчастная, что я при всей своей исключительности стал посмешищем в глазах обыкновенных, ничем не выдающихся соседских пацанов. А может я совсем и не особенный? Может меня хвалили другие, чтобы не обижать? Конечно, я не особенный, не лучший. Я даже хуже тех, кого осуждал в разговорах с мамой перед сном, когда рассказывал о своих похождениях.
Вспомнил, что и маме, рассказывая об ошибках других, я не всегда точно описывал свое поведение, чтобы маме было приятно думать, какой у неё правильный сын. Вообще я наверно очень плохой. Вот и сейчас, на виду у всех, поступил подло с Федькой Ковалевым.
Их семья жила бедно. Федька уже давно вырос из своих штанишек с разрезкой. Часто, увлекшись игрой, он сверкал своей задницей, но из деликатности, никто из нас никогда не делал ему замечаний. Все делали вид, что не замечают этого недостатка. Зато сам Федька, когда замечал свой оголенный зад, сильно конфузился. А привычка одергивать штанишки вниз, на бедра, у него стала постоянной. Он наверно и во сне одергивает их вниз.
Стало жалко его. Он ведь не виноват, что бедно живут. Мне хорошо. Мы зажиточные. У меня вообще вон двое штанов. Можно конечно попросить, чтобы одни отдали Федьке. Так ведь не отдадут. А бабушка заругает, если только намекнуть про такое. Да они и велики будут ему. И мне тогда не в чем будет гулять, когда одни штаны постирают.
А Федька дома сидит, когда ему штаны постирают. Вдобавок я ещё сказал про него обидное. Все ведь догадались, что я о нем говорил. Стало так горько, что высохшие было слезы, вновь заволокли глаза.
Подошла Маруська и с напускной суровостью спросила:
– Долго ты здесь сидеть собрался? Пойдем. Там Витька пульку на кураине2 разогрел сильно и большого ядовитого паука с крестом на спине вытащил.
– Иди. Не приставай. Я один посижу.
– Пойдем. Тебя никто не хотел обидеть.
– Я знаю, но ты иди, а я все равно сам посижу.
Пауков доставали из норок в нашей ватаге благодаря мне. Наш дедушка сапожничал, и у него всегда было много смолы, чтобы смолить дратву3. Из смолы мы лепили шарики в форме пули, внутрь пульки закатывали один конец нитки, и, удерживая оплавленную на огне пульку за другой конец нитки, опускали её в паучью норку. Грозный хищник, приняв пульку за добычу, кидался на неё и прилипал.
Наблюдая за ребячьей возней, я постепенно успокоился. Было жарко. Всем хотелось пить, и Толик Ковалев вызвался сходить к сестре, попросить тыкву с водой.4 Полина пасла рядом на выгоне индюшат, и он быстро вернулся. Все стали по очереди пить из тыквы, и Толик позвал меня:
– Иди, попей. А то сваришься там на мелу.
Подойдя к ребятам, я отхлебнул несколько глотков прохладной водицы. Помня строгий наказ взрослых – всегда благодарить за воду и хлеб, учтиво сказал:
– Спасибо.
– На здоровье, – беззаботно ответил Толик.
Я подошел к Федьке Ковалеву, отвел в сторону и, заглядывая в его нахмуренное лицо, пояснил:
– Федь, ты на меня не обижайся. Я понимаю, что неправильно про штаны сказал. Я не хотел. Просто меня Толик не понял и обзываться стал, а я рассердился очень. Чтобы он замолчал, кричал на него, не думая. Все смеялись надо мной. Я подумал, что и ты смеялся, – мне не хватало слов и, сглотнув слюну, я лихорадочно думал, что ещё нужно сказать, чтобы он не обижался.
Хотелось сказать Федьке, что жалко его и за их бедность, и за штанишки его короткие. Хотел сказать, что готов был ему свои штаны предложить, но понимал, что не поверит он в такую доброту.
Однако подобревший и даже улыбнувшийся Федька успокоил меня:
– Ну че там. Ты же не сбрехал. Штаны мне и вправду малы. Так осенью мне новые пошьют. Мамка сказала, что поменяют шахтерам картошку на материю и сошьют штаны на вырост.
Не знаю почему, но иногда дети и взрослые не понимают друг друга. Первый раз я обратил на это внимание, когда мы играли в колхозной конюшне, где мамка и отец Федьки Ковалева ухаживали за лошадьми. Собрались почти все пацаны и девки с нашей ватаги. Сначала мы гладили сквозь загородку молодняк. Маруська заплела в гриве у одной смирной кобылки две косички, уложила их вдоль ушей и повязала ей свой платок. Получилось очень смешно, мы все громко смеялись.
Потом Толик Ковалев подошел к стойлу Куклы, у которой маленький жеребенок сосал сиську, встал на четвереньки и стал бодаться головой точно так, как жеребенок, толкающий вымя кобылы. Топал руками точно, как жеребенок от нетерпения топал своими передними ногами. Мы опять все смеялись.
А потом Федька стал потихоньку передразнивать своего отца. Дядя Игнат растер ногу и, задавая корм лошадям, сильно хромал. Федька ходил сзади, прихрамывал на одну сторону и смешно вилял задницей. Мы ржали до слез. А взрослые ходили серьезные, даже злые. Наконец Федькина мать не выдержала и накинулась на нас:
– Что у вас тут за веселье? С ничего ржут как ненормальные. И без вас настроения нету, а тут вы ещё донимаете. Сейчас же дуйте отсюда, нечего под ногами путаться.
Мы перестали смеяться и ушли из конюшни. А я все думал, почему это взрослые не понимают детей. Нам и вправду всё казалось смешным, и было весело, а взрослые не только не смеялись с нами, а ещё и разозлились.
В другой раз я не мог понять, почему родители смеются надо мною. Дома и среди других я часто слышал разговоры о голоде. Люди вспоминали, как тяжело было обходиться без хлеба. Не раз слушал рассказы бабушки о том, что её мама умерла от голода, а племянницы и невестка выжили только потому, что ели корни рогоза. Сам я голода не застал. Говорили, что когда я родился и был маленьким, год был голодный, но не слишком.
С того года я и стал в еде перебирать – не могу терпеть манку. Когда варили дома манку или даже когда говорили о ней, у меня во рту собиралась слюна, и становилось тошно. Мама и бабушка объясняли это тем, что в голодный год, когда я ещё только учился ходить, мне довелось объесться манки. Дома у нас тогда еды не было, а дедушка достал где-то стакан манной крупы. Молока ради этого мама сумела выпросить на колхозном коровнике. Манку сварили в маленьком чугунке и решили накормить ей в первую очередь меня, как самого маленького.
Кашу остудили и поставили на лавку у стола. Мне дали ложку, поставили рядом с лавкой и велели есть, пока не наемся. Я был наверно голодный. Ел эту манку, ел, пока не съел всю кашу в чугунке. Когда родители увидели, что я съел столько каши, то очень удивились и даже испугались за меня, а я с тех пор терпеть её не могу.
Ничего этого я сам не помнил. Но столько раз мне об этом рассказывали мама и бабушка, столько раз я слышал, как они об этом рассказывали другим людям, что хорошо представлял эту картину в своем воображении. Картину с кашей представлял хорошо, а как жили люди во времена голода, не представлял.
Манную кашу я терпеть не мог, все остальное ел с удовольствием, но есть с хлебом не любил. Когда бабушка пекла вкусный хлеб, я ещё соглашался есть с хлебом, пока он был свежим. С черствым хлебом есть даже жидкое мне не нравилось. А сейчас хлеб получался все хуже и хуже. Виноваты были в этом отруби. С отрубями хлеб получается невкусным и сильно крошится. Бабушка постоянно жаловалась, что хлеб с отрубями у неё совсем не получается. А дедушка настаивал:
– Не, ты все равно в хлеб добавляй отрубей побольше. Муки совсем мало осталось, нам нужно растянуть её до нового урожая.
Не понимаю, как можно растянуть муку. Можно растянуть резинку, чтобы она из короткой превратилась в длинную. Можно распутать и растянуть запутавшуюся в комок веревочку. Как можно растянуть муку, я не понимал. Но вмешиваться нам во взрослые разговоры не полагалось, и я ничего у них не спрашивал.
Вечерять5 собралась вся наша семья. Ели холодный борщ6. Хлеб был опять с отрубями, невкусный. Мама ругала меня, чтобы я хлеб не просто в руке держал, а кусал его после каждой ложки борща. Я не выдержал и спросил у дедушки:
– Дедушка, а скоро опять голод наступит?
– Не знаю, – удивленно ответил он, – а теб зачем голод потребовался?
– Ну, как же, будет голод, хлеба не станет, и тогда никто не будет приставать, чтобы я ел всё с хлебом. Вместо хлеба будем есть блинчики, пирожки, оладьи. Все заставляют, а я не люблю с хлебом есть.
Мои слова покрыл такой громкий смех, что я даже испугался, правда, совсем немного. Бабушка смеялась с не проглоченным борщом во рту, и от смеха брызги попадали ей на фартук. Я не понимал, почему они смеются, и спросил:
– А че вы смеётесь надо мной?
– Знаешь, Женя, на такой голод мы, пожалуй, тоже согласны, – ответил дедушка и опять засмеялся.
Мне стало обидно, и я вспомнил, как на конюшне Федькины родители не понимали нас, когда мы смеялись над тем, что нам казалось смешным. А теперь мои родители смеются надо мной, и мне тоже непонятно, чем я их так развеселил.
В кручу большие ребята ходили курить, чтобы их не увидели взрослые. Если парень курил, то мы считали его уже большим. Мы по настоящему ещё не курили, но порой малышня тоже сворачивала себе цигарки, набивая их засохшими подсолнечными листьями или сухим конским навозом, прикуривали и, подражая довоенным, делали вид, что курим.
Прикурив, мальчишка самоотверженно пыхтел дымом, кашлял, не успевая вытирать слезы и сопли, но гордо заявлял:
– Во, мы теперь тоже как большие!
– Только большие не кашляют.
– И затягиваются.
– Пацаны, пацаны, гляньте, я из носа дым пускаю!
– Постойте. Когда курите, слюной сквозь зубы цвиркать надо.
– А у меня спереди зуб выпал.
– Ну ты не цвиркай, а вы все цвиркайте.
Заметив такую картину, парень из старших устраивал взбучку за посягательство на их права.
– Вы что это вытворяете? Сопляки! Малышня, а туда же ─ курить! – грозно возмущался парень.
Подойдя ближе, он требовал:
– Топчите свои цигарки, снимайте фуражки с тюбетейками и подходите по одному, буду по пять щелбанов отпускать. Чтобы в другой раз курить не захотелось.
Сурово оглядывая притихшую ватагу, он допытывался:
– А ну признавайтесь, может, кто и затягивался уже, так тому ещё и уши надеру.
Полька Руденко в силу своего малолетства не соображала, как в таком случае надо себя вести и, дернув парня за штанину, простодушно просила:
– Гриша, Гриша, надери Федьке уши. Он говорил, что будет затягиваться, – и показывала своим крохотным пальчиком на конопатого соседа.
Но мы дружно защищали товарища. Все галдели утверждая:
– Не, мы не затягивались.
– Брешет Полька.
– Мы только дым пускали.
– И слюной цвиркали.
Страж всем известных сельских законов был неумолим. Лихо, с оттяжкой щелкая по стриженым головам нарушителей, он приговаривал:
– Вот так. Вот так. Будете в следующий раз знать, как глупостями заниматься.
Наказывая очередного, он придержал пытающегося отойти в сторону после отпущенных ему щелбанов:
– Стой, а то я тебе последний плохо попал. Последний не считается.
– Считается, считается. Ты сам считал и сказал пять.
– Поговори у меня ещё. Сейчас ещё по заднице лозиной добавлю, чтобы знал, как со старшими пререкаться.
С этими словами он с ещё большим замахом отпускал дополнительный щелбан, удовлетворенно поясняя:
– Вот теперь считается. Подходи следующий. А-а-а, Фе-е-е-дька, так тебя ещё и за уши подержать придется! – радостно объявил палач и ухватил левой рукой оттопыренное ухо малыша.
Старательно отсчитал ему пять положенных щелчков и напоследок больно прокрутил и без того красное ухо.
Федька завопил:
– С-с-с-с. О-о-й-е-й. Ты че? Белены объелся? Эта придурочная нагородила, кто её знает что, а ты издеваешься. Не затягивался я. А вот расскажу дома, что ты дерешься, – хныкал Федька, придерживая рукой красное ухо, – тебе нагорит.
– Ах ты, молокосос. Грозить ещё вздумал. Да я сегодня же вечером, зайду к твоему татку7 и расскажу, что ты уже курить пробуешь. Он тебе задницу ремнем исполосует до крови, а мне ещё и спасибо скажет.
При этих словах мы все притихли, а Федька, прекратив шмыгать носом, заканючил:
– Не, Гриша, я ничего. Больно ведь очень. А так все правильно, я ж не отказываюсь. Ты только домой к нам не ходи. Ладно, Гриш? – заглядывая в глаза обидчику, просил он.
– Там видно будет, – сурово отрезал воспитатель и добавил примирительно, – ладно, мне некогда. На первый раз прощаю, но смотрите, чтобы такого больше не было.
Когда строгий воспитатель удалялся, Федька хотел немного побить Польку, но мы заступались за неё, объяснив Федьке, что она просто ещё не соображает, что можно делать, а чего нельзя. Польке тоже постарались втолковать, в чем её ошибка, и пояснили, что в следующий раз побьем её за такое. Что сейчас не побили только потому, что раньше ей никто из нас не объяснял правила.
Обсуждая возникшую ситуацию, мы решили, что легко отделались. Гришка мог заставить нас жевать самокрутки с конским навозом. И пришлось бы жевать. А куда денешься? Весной ребята из другой ватаги попались с куревом, так их большие парни заставили жевать самокрутки. Хорошо, что у тех был не навоз, а сухие листья из прошлогодней травы. Ну, всё равно, щелбаны лучше, чем курево жевать. Они ведь даже сплевывать не разрешают, и приходится глотать всю эту гадость.
Но ни у одного из нас не возникло даже и мысли наябедничать Гришкиным родителям, что он тоже курит. Мы понимали, что он курит потому, что уже большой. Конечно, при взрослых ему курить ещё нельзя. Но скоро он пойдет работать на охровый завод, или женят его, и ему можно будет курить при всех. А так, он хоть и большой, но ещё не взрослый – ему тоже приходится остерегаться.
Большое разочарование пришлось пережить, а вдобавок я ещё и сильно обиделся, когда пришлось испытать горечь потери любимой женщины. Подругу мамы и её двоюродную сестру тётю Тоню с чьей-то легкой руки все называли моей невестой. Нас с серьезными лицами величали молодыми8, спрашивали о времени свадьбы, о планах на жизнь. Если я совершал какой-либо проступок, то маме или дедушке достаточно было сказать:
– Это не понравится твоей невесте.
Я тут же давал обещание больше не баловаться, а при очередном её появлении заглядывал в глаза, переживал, известно ли ей о моих проделках и не обижается ли она на меня за это.
Особенно очаровывала её привычка брать меня на руки, тискать, гладить по голове и щекотать носом за моим ухом. При этом она говорила, что я красивый, умный, сильный, смелый и делилась другими такими же правильными и приятными наблюдениями.
Как-то мама не смогла прийти с работы на обед, и бабушка отправила меня в контору колхоза отнести ей узелок с едой. В комнате, отведенной под бухгалтерию, было тихо. Помявшись в нерешительности, я, встревоженный каким-то шумом на улице, толкнул дверь и переступил порог. Тихонько и чинно поздоровался и стал бочком продвигаться к маме.
Почти от самого порога через комнату тянулся длинный стол, сколоченный из струганных досок. Под крышкой стола была полка, на которой, как мне казалось, всегда в беспорядке были навалены бумаги, подшитые в толстые книги, которые назывались «проводка». Полукруглые деревянные подушечки с промокашками, бутылочки с чернилами, коробка с перьями, лишние счеты и даже дырокол, которым мне иногда разрешали выбивать кружочки из ненужных бумажек. В торце этого стола поперёк стоял ещё один стол ─ широкий, гладкий, с зеленым сукном посредине, с двумя массивными тумбами и выдвигающимися ящиками с замками.
За длинным узким столом рядышком сидели боком ко мне мама и тетя Дуся. Мама оторвалась от бумаг и улыбнулась мне. Я, стараясь не привлекать внимания страшного, одноногого бухгалтера Николая Кондратьевича, продвигался к ней, когда раздался его хриплый голос:
– Ну, что басурман патлатый, прохлопал свою невесту? Небось и на свадьбу не пригласила? Бабы они все такие!
Николая Кондратьевича я боялся. Страх перед начальством перенял от старших. Я замечал, чего люди боятся. Все мои домочадцы, наши родственники и просто соседи боялись неурожаев и болезней скота, боялись грома и начальства, боялись налоговых агентов и войны. А он был начальником моей мамы. Она его боялась, и я боялся тоже.
Кроме этих напастей на нашей улице многие боялись бодливого общественного бугая и боялись встречи с фронтовиком Минькой Шоминым, когда он возвращался домой пьяным.
Его все боялись, и мне, конечно, было страшно, но только когда слышал на улице его пьяные выкрики. Да и страх этот был каким-то общим, неконкретным, даже чужим. А вот страх перед Николаем Кондратьевичем был внутренним и конкретным – как боишься стоять на верхней перекладине лестнице, прислонённой к стене хаты.
При одной мысли о возможной встрече с ним становилось холодно, живот подтягивался к спине, а внутри появлялась противная дрожь. Когда приходилось идти к маме на работу, я каждый раз мечтал о том, чтобы его не было в конторе. Всегда планировал, что не буду смотреть в его сторону, что проберусь потихонечку к маме, спрячусь за ней, и не будет видно его стриженой головы и взгляда поверх очков, от которого я сразу цепенел. Но, заходя в контору, обязательно надо поздороваться, и я тут же обращал на себя его внимание.
Обычно мое появление не отвлекало его от дела. Но теперь он добродушно и даже весело продолжал беседу со мной. Я должен был обомлеть от страха, но смысл его слов вызвал бурю других чувств и тревожных догадок.
Внешне вроде бы ничего не предвещало беды. Мама улыбалась. Весело сверкнула в мою сторону глазами тетя Дуся, которая всегда защищала меня, если я шалил в те мои посещения, когда в конторе не было бухгалтера – но я чуял недоброе.
Между тем тучное тело бухгалтера заколыхалось, и послышались булькающие звуки ехидного смеха:
– Хе-хе-хе-е! Выходит, что не слыхал ты про Тонькину свадьбу? Ну, теперь вот знаешь. Сходи, задай ей трепку, чтоб вперед думала, как хвостом вертеть при живом женихе!
– Неправду Вы сказали! – задыхаясь не от страха, а уже от гнева выпалил я.
Обхватив мамины колени, спрятав полные слез глаза в её подол, стараясь не всхлипнуть вслух, я шептал ей:
– Он шутит, он шутит. Мам, докажите Им, что у тети Тони нет другого жениха.
Она гладила меня рукой, тихонечко посмеивалась и успокаивала:
– Ну что ты расстраиваешься? Всё будет хорошо. Вот приду с работы, после вечери и поговорим обо всем. Может, даже к тете Тоне сходим. Успокойся.
Но я уже не мог остановиться. Слезы текли по щекам, горло сжимал комок. От горя, обиды и оскорбления заревел в голос. Мама вытирала своим платком мои слезы и нос и пыталась урезонить меня:
– Тише Женечка, тише. Люди работают, а ты мешаешь им.
– Выйди с ним на улицу, – буркнул бухгалтер.– А то мы чего доброго расчувствуемся и заплачем.
Прошло несколько дней, душевные раны от вероломства моей невесты быстро зарубцевались, и я с восторгом наблюдал за церемониями приготовлений к свадьбе в бабушкином Полтавкином дворе.
Разговор о приходе сватов удивил и рассмешил. Сваты оказались явно бестолковыми. Сначала они врали, что заблудились и им негде ночевать. Затем хотели купить у бабушки Полтавки телку или ярку9, а уже потом только сознались, что ищут невесту для очень хорошего дяди.
Потом я с удовольствием следил, как тётя Тоня со своим новым женихом дядей Алешей приходили приглашать нас на свою свадьбу.
Не спеша и как-то торжественно, они зашли в дом, громко поздоровались и перекрестились на образа в святом углу. Дядя Алеша спросил маму:
– Стефан Исаевич и Прасковья Васильевна дома?
– Сейчас посмотрю, – ответила мама и пошла в кивнату10, хотя за минуту до этого через окно смотрела с дедушкой и бабушкой, как молодые шли под ручку через дорогу к нашему двору.
Вернувшись в хатыну11, мама встала возле печки и сообщила:
– Они дома, спрашивают, зачем Вы пожаловали?
– Пусть выйдут под образа, – попросил дядя Алеша.
Из кивнаты вышли чисто одетые, причесанные хозяева, поздоровались и сели за стол в красном углу. Пока они проходили и усаживались, тетя Тоня достала из торбы12, висевшей на плече у жениха, льняной рушник13, вышитый заполочью14, с бахромой, и простелила его на свои ладони. Затем подняла руки до уровня груди, а жених положил на рушник две шишки15, и, поклонившись, они произнесли в один голос:
– Дорогие наши дядя и тетя, этими шишками приглашаем Вас в субботу к нам на свадьбу.
Дедушка с бабушкой встали, взяли по шишке, и, прокашлявшись, дедушка ответил:
– Спасибо за приглашение, мы придем обязательно!
Мы стояли у печи, я прислонился к маме, затаив дыхание, наблюдал за происходящим и до спазма в горле ощущал торжественность момента.
Тем временем молодые положили на рушник ещё две шишки, поклонились в нашу сторону, и тетя Тоня сказала:
– Дорогая сестра и племянник, этими шишками приглашаем Вас к нам на свадьбу.
Мама взяла шишки. Одну дала мне и поблагодарила:
– Спасибо за приглашение. На свадьбу мы с Женей обязательно придем, посмотреть на тебя в фате и поздравить вас, но мы с народом будем.
Мама немножко запнулась и стала объяснять не торжественным голосом, а так, как обычно разговаривала с подругой:
– Дружкой я на твоей свадьбе не могу быть, – она кивнула на меня и пояснила. – Сами видите, у меня теперь семья своя есть. Гостей на свадьбу сажают тех, которые дарить будут. Мы с Женей с родителями живем, своего хозяйства нет. Дарить нам нечего.
Тут в разговор вмешался дедушка. Он наверно беспокоился из-за нарушения процедуры приглашения и строгим голосом прервал мамины объяснения:
– Ещё раз спасибо, особенно за то, что пригласили всех. На свадьбу они, конечно, придут, но за столом гулять не будут. Скажи своим, пусть к званным их не присчитывают, – пояснил дедушка тете Тоне.
После приглашения меня почему-то донимала мысль, не придет ли к ним на свадьбу пьяным Минька Шомин и не испортит ли людям веселье.
Пьяным он бывал не часто. Но когда такое случалось, соседки заранее оповещали друг дружку о его приближении. Закрывали окна ставнями для защиты стёкол, запирали на засовы калитки и двери, сами заходили в хату или находили занятие за сараем, за высоким тыном – лишь бы не показаться на глаза забияке.
Но даже такие меры не всем и не всегда помогали. Он мог остановиться у какого-нибудь двора, распаляя себя в кураже, облаять хозяина или кого из родственников семьи – и тут же требовать его к себе на расправу. Даже если дома никого не было, мог самочинно зайти во двор, побить сохнущие на кольях крынки и другую утварь. Мог сломать тачку или возок, свалить изгородь или просто бил кулаками, ногами и головой в саманную стену сарая или дома, выкрикивая непонятные угрозы и рыча по-звериному.
После очередного такого похождения его выходки и судьбу долго ещё обсуждали дома и на улице.
Мучимый сомнениями, после долгих раздумий я не выдержал и задал дедушке вопрос, на который вполне резонно было получить ответ о том, что я ещё маленький и нечего мне соваться во взрослые дела:
– Дедушка, а дядя Шомин не напьется на свадьбе? А то там тако-о-е начнется!
Но дедушка ответил мне вполне серьезно:
– Не, не бойся. Миньку не приглашали. Да он и сам не дурак. Хоть и буйный, но жизнь понимает, и портить людям такое святое дело как свадьба он не станет.
Дедушка замолчал, задумался. Насыпал на ладонь новую порцию нюхательного табака. Взял оттуда щепотку, глубоко вдохнул его одной ноздрей, затем другой. Посидел сморщившись. Два раза громко чихнул, высморкался и стал объяснять мне, как взрослому:
– Минька на жизнь обижен. К людям он уважительный, хоть и гоняет всех по пьяни и дерётся. На свою долю он трезвый вроде бы не обижается, а пьяный сдержаться не может, – с этими словами он положил мне руку на голову и посмотрел в глаза, как бы прикидывая, понимаю ли я его.
Помолчав ещё немного, дедушка добавил:
– Трезвый он знает за собой грех и не станет выпивать, когда на его улице свадьба.
Жизнь этого человека была на удивление тяжелой, даже на фоне повсеместных тяжестей того периода. Свою мать, женщину ловкую и работящую, они похоронили ещё до войны. Тогда людей из Бедного гоняли на станцию Журавку копать желтую глину для охрового завода. Там её, в карьере землёй завалило, только на второй день откопали. Из детей Минька был старшим. Своим пятерым сестрам и брату стал мамкой и папкой, потому что Павло, его отец, к жизни был мало приспособленный. Всё суетился, всё спешил, всё затевал, что-то большое, но ничего у него не получалось. Даже по хозяйству в мужской работе ему жена помогала.
А Минька в мать пошел, потому после её смерти хозяйство вёл справно. Тогда у бедных дети мёрли как мухи, а их семья хоть и бедно жила, но дети крепкими росли. Перед войной на их головы новая беда свалилась – сгорела хата. Еле успели вынести постели и кое-что из одежды. Хата рубленная была, не саманная. Поэтому сгорела почти полностью, две стены наружных осталось, да печь с трубой торчала посредине. Но они успели до того, как в село немцы пришли, себе землянку отстроить под косогором, через дорогу от подворья.
При немцах жить было страшно. Старые люди вспоминали, что только в Гражданскую страшнее было. Тогда всякий, кто приходил с оружием, творил с жителями всё, что ему заблагорассудиться. Теперь тоже не сладко жилось, но хоть какой-то порядок всё же соблюдался.
Полицаев не опасались. Они люди подневольные, назначенные, но свои, понимали жизнь сельскую, и обхождение имели нормальное с народом. А двоих из полицаев ─ Тихона с Платоном – осуждали. Эти и в полицаи сами записались, и слава за ними была нехорошая. Они ещё в коллективизацию людям крови попортили много. Их тогда обоих, как бедняков, в активисты записали, так они и хлеб отбирать с отрядами ездили по дворам, и когда людей раскулачивали, то много себе забирали из чужого хозяйства.
От румын и итальянцев тоже горя много было, пока они в селе стояли. Фронт рядом, по Дону проходил; им наверно в селе перед фронтом передышку давали. Там на Дону им хорошего ждать не приходилось – или убьют, или ранят. Хорошего от фронта никто не ждет. Вот они и лютовали, то ли со страху, то ли от злости. А может люди они такие плохие, кто их теперь разберёт.
Оккупация много горя принесла. Даже кто побогаче жил, и у тех за это время всё хозяйство порушили. То яйца требуют, то кур режут, то гусей, а то свинью завалят или бычка. У единоличницы бабы Насти даже корову дойную зарезали, и лошадь колхозную из тех, которых эвакуировать не успели, румыны съели.