Kitabı oku: «Квадрат»
Nolite flere, non est mortuus, sed dormit.
(Не плачьте, он не умер, но спит.)
Должно быть, часа два пополудни, подумала она, взглянув на давно остановившиеся на семи часы, висевшие на перекрестке. И, несмотря на то, что нужно было торопиться, по-прежнему шла медленно. Бывает такое – когда вдруг перестаешь бежать за трамваем, за распродажей, за временем, за зарплатой… То ли от усталости, то ли от сознания тщетности этих гонок (на всю жизнь всё равно не хватит, а завтра надо бежать опять), то ли от понимания чего-то неизмеримо большего – того, что есть в этом беге нечто условное, унизительное, раз ты, человек, Царь природы, не можешь без этого обойтись.
«Царь должен быть самодостаточным», – не раз приходила в голову мысль, от которой становилось весело. В такие минуты не хотелось думать ни о прогрессе, ни о его возможностях, ни даже об естественном отборе в пределах человеческой популяции, который именно благодаря этому прогрессу не только перестал работать, но, по мнению некоторых специалистов, перестал существовать вообще.
Естественный отбор, думала она, как ни мрачно это звучит, это серьезно. А ежедневная погоня за благами, имеющая, вообще говоря, тот же смысл, суетлива и мелочна. А раз мелочна и суетлива, то ее, эту погоню, можно опустить в каком угодно контексте.
И вот сейчас она, Катерина, шла медленно.
Вот идет Кло, думала про себя Катя Лошкарёва, слегка остановившись мыслью на этом «Кло» – имени, которое когда-то дал ей ее муж Роберт. Даже смеяться не хочется, подумала она. И мягкой, чуть расслабленной походкой продолжала идти по широкому тротуару, одному из немногих в этом европейском городе, где всегда экономили пространство из-за его недостатка, полагая, что его расширение должно происходить за счет крупных мыслей, которые неизбежно появятся (и появлялись) большей частью именно в стесненных обстоятельствах.
Теперь Кло думала о своем. Может быть, о себе. И рудиментарный инстинкт самосохранения, поскольку от некогда мощного комплекса мало что осталось, мобилизовывал совсем другую энергию – энергию постижения сопряженного пространства и себя в нем.
Серая, прямого покроя, чуть ниже колен юбка, заправленная в нее белая блузка с отложным воротником, широкий, средней высоты каблук, светлые волосы, собранные сзади в пушистый «хвост» – вот все, что можно было сказать о ней сейчас.
Но было что-то еще… что было заметно сразу, как только глаз выделял Кло среди множества других людей – молодых и старых, красивых и не очень, бегущих и идущих еле волоча ноги, или шагающих упругой молодой походкой мимо. Это была сопричастность – и с этим днем, и с этим воздухом, и с этими домами и перекрестками, и с этими людьми, идущими навстречу. И редкий взгляд не касался ее.
Сегодня Кло не торопилась. Она шла медленной, немного расслабленной походкой, красиво выбрасывая вперед ноги, шаг за шагом повторяя медленные, почти интимные движения загорелого тела. У нее была какая-то особая пластика во всем – во взгляде с легким близоруким прищуром, в том, как она смотрела на собеседника, слушая или спрашивая его, слегка cклонив голову набок так, что почти видна была та работа, которую она проделывала в эту минуту в направлении понимания. За одну-две минуты на лице ее отражались и сомнения, и готовность понять, и, наконец, постижение того, что понять было необходимо. И с собеседником устанавливался полный контакт.
В ее облике была какая-то абсолютная правда естества человеческой природы, незамутненная никаким налетом намеренного камуфляжа. И это было заметно сразу. Только потом обращали внимание на серую – вот как сейчас – юбку, или блузку, или большую хозяйственную сумку в клеточку, набитую до краев.
Из сумки виднелись две алюминиевые кастрюли, узелок, в котором угадывалось белье, китайский, ярко раскрашенный термос. Все это она несла домой из больницы, где в течение двух последних месяцев находился с повторным инсультом Руппс. И хотя он был уже два дня дома, за выписным эпикризом надо было приехать сегодня.
В какую-то минуту вспомнив, что отсутствует она уже часа три, Кло заторопилась.
Нужно было перейти дорогу, чтобы купить в супермаркете столичной колбасы. Руппс просил. И даже согласился подождать ее немного подольше…
Она редко оставляла надолго его одного. Знала – не любил Руппс оставаться один. Он даже не ходил, по своему обыкновению, вдоль стен, раздумывая и что-нибудь вспоминая, а тихо сидел на кровати или стуле в середине комнаты, прислушиваясь не повернется ли ключ в замке, не пришли ли Кло или Антон – ее сын, а его внук.
Нет, он не ходил по комнате, потому что одиночество выбивало его из привычного существования, нарушало сложившийся стереотип, сбивало ассоциативные рефлексы, смешивало и разъединяло реалии, и, если бы память не обладала свойством извлекать прошлое из цветов, запахов, динамических ассоциаций, то вряд ли бы он возвел свое хождение вдоль стен в непреложную ежедневную необходимость.
Это хождение вдоль стен в своей комнате давало ему возможность думать, сравнивать, вспоминать, опровергать… и убеждаться в чем-то таком, что не уходило, не отступало в прошлое всю его жизнь.
Думая о прошлом, Руппс видел там себя. Иногда он представлял себя и в настоящем, где все еще ощущал себя сильным, несмотря на болезнь и годы. А вот о будущем думать не любил. И, кажется, причиной этому были не только два перенесенных инсульта, но и что-то еще, что неизменно бывает в человеке, прожившем долгую жизнь.
Был Руппс высок, если не сказать долговяз, с крупным лицом, аскетически тонкими губами, большими руками и ногами и голубыми, словно две незабудки, глазами, которые сейчас уже почти ничего не видели.
Как только поворачивался ключ в замке, он радовался, и лицо его с каждой минутой становилось спокойней. Будто он только что возвратился откуда-то, и теперь, наконец, почувствовал себя в безопасности.
Поднимаясь со стула, на котором сидел, пока был один, слегка подпрыгивающей походкой он отправлялся в свое долгое путешествие. Вдоль стен. Откуда заблаговременно были убраны все препятствия, потому что несколько раз, наткнувшись на стулья, он падал. Один раз – сильно ударившись бедром. Но обошлось. Теперь, пускаясь в долгое путешествие, он помнил об этом всегда.
А Кло следила за тем, чтобы стены были свободны.
– Что-нибудь принести? – заглядывая к нему, обыкновенно спрашивала она.
Руппс поворачивал к ней лицо, на котором уже появлялась улыбка. И как-то отстраненно, словно только что отвлекшись от важного дела, говорил
– Да… что-нибудь можно. Ты тоже так думаешь?
Кло с пониманием кивала и молча шла в кухню, чтобы приготовить бутерброды с его любимой столичной колбасой. Обыкновенно часа через три после обеда.
Поставив на поднос стакан с чаем, положив рядом бутерброды и большое яблоко, она относила все это в комнату, чтобы Руппс мог подкрепиться перед своими странствиями вдоль стен без конца и начала. Кто знает, кого он там встретит? О чем вспомнит? А главное – когда вернется…
***
Перекресток еще можно было перейти, когда Кло подошла к нему. Но она решила подождать до следующего зеленого – сама не зная почему. Посмотрела налево, потом направо, и вдруг увидела (нет, пожалуй, почувствовала) знакомую волну воздуха. Показалось, что когда-то нечто подобное она уже ощущала. Это было похоже на внезапное расширение пространства, которое вдруг возникло в ней самой, а не она пребывала в нем со своими кастрюлями, сумкой, термосом и бельем. И захотелось его выдохнуть как-нибудь раз и навсегда.
Мгновенно осознав это свое желание и едва переведя дух, она опять взглянула направо. И поняла, что не ошиблась. Рядом с ней, едва не касаясь ее плечом, стоял Роберт. Возле него был мальчик лет десяти-одиннадцати, и, заметив, что в какой-то момент мальчик посмотрел прямо на нее, Кло отвернулась.
Должно быть, лет шесть-семь, что-то быстро сопоставив, подумала она. Антону завтра семнадцать, вспомнила Кло о сыне и, как это бывает, когда дети вдруг повзрослели, слегка не поверила. И стала смотреть в противоположную сторону, чтобы не привлекать внимание.
Чувствуя, что Роберт стоит все так же рядом, ожидая зеленого, а расширяющееся пространство все больше и больше наполняет ее, Кло старалась теперь не дышать. А перед глазами стали возникать то дом на улице Тельмана (где она живет и сейчас), то старый Руппс, тогда совсем еще молодой, с курительной трубкой во рту, овеянный вкусным дымом и героическим прошлым, то его сын Роберт, который стоял сейчас рядом. И их долгая, какая-то нескончаемая любовь в школе, а потом в институте, и рождение маленького Антошки показались ей сейчас далекими островками, уплывающими все дальше и дальше.
И хотя, конечно, острова остаются на месте, а это мы, люди, уходим, оставляя любовь, когда она уже не принадлежит нам, всегда кажется, что кто-то незримый руководит этим, чтобы дать возможность каждому выбраться на свою дорогу, кто как сможет. И вот это «кто как сможет» было особенно невыносимо.
Потом в памяти возник давний напряженный рассказ Роберта о приятеле, которого она не знала. О том, что этот человек принял, наконец, предложение их общей знакомой Тамары, и теперь уезжает с ней в Болгарию, где у нее был дом, подаренный ее отцом, депутатом местной Думы.
– А как же его семья? – спросила Кло.
Муж молча передернул плечами и стал смотреть в окно.
И она поняла, что это он говорил о себе. И что отныне между ними возникнет и будет шириться пустое, ничем не заполненное пространство.
…Наконец зазеленел светофор. И люди двинулись вперед – озабоченно и торопливо.
Переходя улицу вместе со всеми, Кло вдруг почувствовала, что пространство, которое только что переполняло ее, и было внутри ее, исчезло. Уже не было его беспокоящего и вместе с тем настораживающего притяжения. А воспоминания, пришедшие как-то все и разом, будто сбившись в плотный клубок, отступили.
Почти у самого противоположного тротуара, когда до бордюра оставался, примерно, метр,
Кло немного отстала. Ей хотелось отстать. Ей надо было посмотреть, как будут уходить вперед эти двое мужчин, совсем недавно стоявшие с ней рядом. Но в какой-то момент она потеряла их из вида.
***
Когда Кло пришла, наконец, домой, Руппс встретил ее своей всегдашней улыбкой, которая на глазах становилась естественней и свободней. Она не сказала Руппсу, что только что видела Роберта. Не стоит волновать его, – подумала она. – Расстроится еще…
– А я жду, жду… – проговорил Руппс. – Уже думал, может, ты к отцу поехала.
– Нет, – коротко отозвалась Кло. – В супермаркет заходила.
– Купила? – по-детски нетерпеливо спросил Руппс, улыбаясь.
– Купила, – отвечала она, понимая, что пора делать бутерброды. – Завтра привезу его. Просится.
– Сам не едет…
– Меня ждет, – поняла Кло, улыбаясь.
С тех пор, как ее отец после смерти матери поменял свою четырехкомнатную генеральскую квартиру на меньшую и теперь уже не живет на одной лестничной площадке с Руппсом, ездить на улицу Тельмана ему стало далеко. А поскольку жил он в своей квартире один, Кло, сделав все необходимое у себя и накормив Руппса, отправлялась помогать отцу. Говорили, что неплохо было бы снова съехаться в одном доме, но работа эта небыстрая и требует не только времени, но и удачи, испытывать которую пока никто не решался.
– Завтра? – весело спросил Руппс.
И Кло почувствовала в его словах радость.
Умел он радоваться, этот старый латыш, волею обстоятельств оказавшийся в России. Но хоть жил здесь давно (с самых послевоенных лет) и по-русски говорил совсем с небольшим, едва заметным акцентом, радость он по-прежнему выражал по-своему – сдержанно, но с большим сердцем, как говорил он сам. И хоть этого «большого сердца» как-то видно не было, верилось, что это так.
Он был уже у третьей стены, когда услышал, что в замке щелкнул ключ. Сегодня он не сидел, как обычно, на стуле, когда остался один. А пошел в свое длинное путешествие вдоль стен. Одна, вторая, третья, четвертая… Будто четыре времени бытия, четыре времени жизни – детство, юность, зрелые годы, старость. Когда тебе уже много лет, бывает, и вспомнишь что-нибудь невпопад, – ясно осознавал Руппс. Что-то путается, смешивается, перемещается в памяти.
И однажды он понял, что у этого перемещения вещей и понятий есть своя логика. Потому что на свете все соединяется и классифицируется не по одному какому-то признаку, и любой повод, любая ассоциация – вкус или запах чего-то давно забытого в ту или иную минуту может вдруг оказаться главным.
Итак, он прошел уже две стены и был у третьей. Все стены гладкие, ровные, одинаковой длины (одно слово – «квадрат»!) не предполагали разнообразия. Вот разве только угол, который Руппс для верности, трогал рукой, чтобы отмечать, что стена закончилась, и начиналась другая, заставлял его остановиться, чтобы, что-то установив в памяти, продолжать движение дальше. Да, угол – это была отметка, невидимая грань пространства, в котором он теперь существовал.
И вот, когда только что началась третья стена, в замке повернулся ключ. И он обрадовался, что ушел не так далеко, и нетрудно будет вернуться. И, поскольку пока не пришли другие ассоциации, другое направление мыслей, которое еще надо было уловить, услышать за мешающей сделать это тишиной, и может быть что-то увидеть, он, вглядываясь в память с очень большим напряжением, терпеливо старался вызвать в ней прошлое. Потому что эти воспоминания и составляли теперь его жизнь.
В последнее время, особенно после первой больницы, он всё чаще и чаще вспоминал мосток через излучину большого затона, сплошь покрытого сплавным лесом. Домá с палисадниками, желтыми крышами и зелеными ставнями. Дальше – полынь, чертополох, крапива. Длинная-длинная улица. Бесконечные груды дров и досок. А еще дамба, поросшая травой. Высота дамбы составляла три метра. Чтобы подняться наверх, надо преодолеть скрипучую деревянную лестницу. И тогда с одной стороны – затон, устланный сплавным лесом. С другой – Даугава. Со стороны Даугавы – трава, свежесть и плеск воды. По воскресеньям – отдыхающий трудовой люд. Гармонь, козы, ромашки, черемуха. По другую сторону дамбы – тишина.
Зато в будни там трескотня, громкие голоса, запах пота. Воют большие пилы. Из-за пыли не видно солнца. Из окон тянет запахом жареной салаки. В сенях набирает вкус, киснет в бадейках скабпутра.
Он, еще совсем мальчишка, тянет волоком на лесопилку бревно. И вдруг видит на мостке, переброшенном через затон, свою мать.
Женщина в длинной полосатой юбке, поверх которой надет такой же длинный голубой передник, идет к нему по мостку, как по воздуху. Светлые волосы убраны под косынку сзади. Высокие башмаки на шнуровке стучат каблуками легко и быстро.
«Мама, мама! – кричит он. – Я здесь».
Бросив так и не принесенное на лесопилку бревно, он бежит к ней «Мама!»
Она что-то говорит. Что – теперь он не помнит. Потом развязывает узелок с едой. Там хлеб и два яичка вкрутую.
«Мама!» – будто и сейчас слышит старый Руппс свой голос. И чувствует ее руки. Она гладит его по голове и молчит.
– Мама, я здесь…
***
И вдруг в комнату заглядывает Кло.
Следом за ней, уже сняв ботинки, и оставшись только в одних шерстяных, грубой вязки носках, в комнату входит отец Кло – Краев.
Это еще вполне крепкий мужчина с волевым подбородком, убедительными движениями и редкими волосами на темени, которые он поминутно приглаживает правой рукой. А странно бдящее выражение его глаз во время улыбки, с радиальными морщинами вокруг них, создает не сразу понятное напряжение. Получалось, что Краев смеется как-то одними морщинами в то время, как глаза его остаются серьезными. Впрочем, к этому давно уже все привыкли.
Руппс не столько всё это видит, сколько знает и слышит. И отметив про себя, что закончил сегодня свое путешествие в начале третьей стены, улыбается.
– Прибыл? Вижу-вижу, – говорит Краев своим громким, хорошо поставленным голосом. – Ну, ничего. Молодец, – опять говорит он, крепко сжимая слабую, левую руку Руппса. В правой Руппс держит полотенце, только что упавшее с крючка. – Ну, ничего, – опять говорит Краев, и его морщины вокруг глаз улыбаются.
– Говорят, могло быть хуже, – отзывается Руппс, сохраняя то же выражение лица.
– Немного восстановится, – обнаружилась Кло. – Доктор сказал, – пояснила она, взглянув на отца. – Может быть, и подпрыгивать при ходьбе перестанешь, – посмотрела она теперь на Руппса.
– Это я от радости, что дома, – слегка прикрыл тему Руппс.
– Ты-то как? – спросил он, в свою очередь, Краева.
– Да тоже ничего хорошего. Читаю. В потолок смотрю. Нет нас теперь, знаешь? Зубры в Беловежской пуще постановили – хохотнул он. – Всё по накатанному. Опять своим особым совещанием всё решили. Почему народное мнение не учли? Меня, боевого генерала, не спросили. Это и есть новое мышление? – умолк, не дожидаясь ответа, Краев.
Молчал генерал минуты две.
– Надо съезжаться, – опять сказал он, глядя на Руппса, теперь уже о другом.
– Ты мне большую лупу принес? – вспомнил Руппс, что просил Краева принести лупу. – Почитать что-нибудь, – добавил он.
– Приготовил. В другой раз принесу. Да я тебе и так расскажу.
Кивнув, Руппс приготовился слушать.
– Ну что… Всё пришло в движение. Всюду народные фронты. Все хотят независимости. А заодно и лягнуть. Раненого-то льва всем лягнуть хочется. Не обходится и без прямых оскорблений, надругательства над святынями, откровенного глумления. И все это адресуется простому российскому человеку. На всех уровнях – в рабочих коллективах, школах, коммунальных квартирах и даже в детских садах. Трудно людям. Особенно тем, кто жил в Союзе за пределами своей земли.
Руппс с пониманием смотрит на Краева и молчит.
– Да, Крекиньш звонил, – неожиданно спохватился Краев, – через час подойдет. Я сказал ему, что ты дома.
– Приехал? – спросил Руппс о Крекиньше.
– Да. Вроде у него в нашем городе какие-то дела. Он ведь теперь в латышском Народном фронте. Заместитель председателя, что ли…
– Да что ты? – удивился Руппс. – Ну, узнаем, – сказал он, уже глядя на Кло, которая показалась в дверях.
– Катюша, иди к нам, – сказал Краев. – Не признаю я это ваше «Кло», – договорил он, глядя на Руппса.
– Да это всё они, молодые. Роберт когда-то ее так назвал. По начальным буквам имени и фамилии – Катерина Лошкарёва, – хохотнул Руппс и опять посмотрел на Катю.
Кло улыбнулась, вышла за дверь, и тут же вернулась с большим арбузом.
– Нет, съезжаться надо, – опять сказал Краев. – Дочь вижу раз в неделю. Я говорил ей переезжать с Антоном ко мне. Тогда ты один остаешься. И Антону в школу далеко.
Руппс с пониманием кивнул.
– Опять прореха, – медленно, о чем-то думая, проговорил Краев.
И Руппс вспомнил, что давно уже не слышал этого краевского словца.
– Прореха, – подтвердил он, беря дольку уже разрезанного Краевым арбуза.
– Катюша, иди к нам, – опять сказал Краев так, чтобы было слышно за дверью.
Через минуту снова появилась Кло, улыбаясь отцу.
– Сейчас. Газ приверну, – сказала она, исчезая.
– Как она на Лену Лошкарёву, на свою мать, похожа… И голос, и интонации. И глаза такие же светлые. И хвостик из волос. Чего мужики смотрят? – договорил Краев.
– Не хочет, – тихо сказал Руппс. – Дался ей этот Роберт… Он, хоть и сын мой, никогда ему не прощу. Смотрю на Антона. И теперь, и когда маленький был – будто Роберт передо мной, – умолк Руппс, не продолжая.
– Да вот всё думаю, – снова заговорил Руппс, – в кого он у нас математик такой. Не знаешь? Уже какую Олимпиаду выигрывает. Вспоминал-вспоминал, кто это у нас с математическими генами был, – будто и сейчас размышляя об этом, медленно проговорил Руппс, уже вкусно нюхая запах сваренного в кухне борща. – Хотя… Может быть, у него этот талант сам по себе… возник, – договорил он последнее слово после сделанной паузы.
Вошла Кло. Позвала обедать. Теперь оба направились в столовую – девятиметровую комнату, смежную с кухней, где обыкновенно велись длинные разговоры.
– А я думаю, надо еще поискать. Повспоминать, – вернулся к теме Краев, любивший оставить последнее слово за собой. – Наверное, не всех родственников вспомнил, – заключил он, пригладив рукой лысину, чего не делал с начала разговора.
Они уже достигли кухни, когда в дверь позвонили. Взглянув друг на друга с пониманием, Руппс и Краев остановились у входа, глядя теперь на дверь, которую открывала Кло.
Кивнув совершенно лысому человеку довольно плотного сложения, невысокого роста, с круглыми блекло-голубыми глазами на малоподвижном лице, она молча впустила его в квартиру.
Поприветствовав присутствующих одними глазами и пристально посмотрев на Руппса, а потом на Краева, человек прошел в кухню впереди всех. И сел на стул, у стола с краю. Два других стула, располагавшихся дальше, у стены, заняли Краев и Руппс.
Прошло еще минуты три, когда они заговорили.
– Рад видеть, – проговорил гость, улыбнувшись Руппсу.
Руппс кивнул.
– Как там старый Крекиньш поживает? – спросил он.
– Да что ему… – отозвался гость. – Гулять ходит. Газеты читает. Иногда ругается. На том его активность и кончается. Привет тебе, – улыбнувшись Руппсу снова, сказал сын старого Крекиньша. Рад, что ты дома, – проговорил он снова, глядя на Руппса.
И Руппс отвел глаза.
– Времена хорошие настали, – снова заговорил молодой Крекиньш усталым голосом. – Много дел. Надо составить списки латышской диаспоры в вашем городе. Мы знаем, здесь есть полезные для нас люди. Предстоит большая работа.
– Да я что… Сам видишь, – проговорил Руппс, посмотрев на Крекиньша, будто слегка извиняясь.
Крекиньш кивнул. Понял.
– Что ж с тобой делать, – тихо и опять устало сказал он. – Тебе, кстати, привет от Балодиса. Он в Риге. До недавнего времени был моим заместителем. Теперь заведует Фондом взаимопомощи. А Роберт где? – неожиданно спросил он Руппса.
– В Болгарии, – коротко бросил Руппс.
– Я вижу, Катерина здесь, – осторожно проговорил Крекиньш.
Посмотрев на дверь, Руппс махнул рукой.
Крекиньш умолк.
– Ну ладно. Поговорим, – сказал он через минуту. – Генерал нам не помощник, – взглянул он в сторону Краева и, встретив прямой взгляд генерала, слегка будто стушевался.
Краев с минуту молчал.
– Это только ваше дело, – все-таки сказал он.
Фраза эта, брошенная вскользь совершенно нейтральным тоном, однако, не уходила. И надо было кому-нибудь что-нибудь сказать, чтобы она ушла.
– А как отец относится к этой идее? – спросил Руппс молодого Крекиньша.
– Какой латыш станет возражать против независимости? – тихо отвечал тот.
Руппс молча кивнул, не переставая о чем-то думать.
Вошла Кло и, увидев, что с полчаса назад налитый ею в тарелки борщ остался нетронутым, покачала головой.
Сделав вопросительное лицо, она ждала ответа.
– Как хотите, – наконец после долгой паузы проговорила она. – Несу второе.
Руппс с укором посмотрел на всех.
– А что, есть программа? – спросил он в продолжение разговора, уже беря ложку и намереваясь есть.
В ту же минуту Кло принесла поднос с тремя порциями шницелей и гречневой кашей.
– Да программа одна – независимость, – отозвался Крекиньш. – Задачи Народного фронта на путях парламентской борьбы определены. Поскольку цель может быть достигнута только на уровне государственной власти, нужно перевести внепарламентскую оппозицию в парламентскую. Значит – выборы. Местных Советов. Верховного Совета Республики. И нужно добиться там максимального представительства. Необходимы законы о политических партиях… о частной собственности… в том числе на землю. Нужны законы о самостоятельности внешнеполитических связей. Затем следует признать незаконными выборы сорокового года… Децентрализовать диктат административно-командной системы. А потом уже изгнать оккупантов из Латвии. Всё очень просто, – договорил Крекиньш.
Все молчали.
– А бойцы у вас есть? – спросил Краев. – Власть ведь так просто никто не отдает. Нигде и никогда.
– Надо не допустить этого, – отвечал Крекиньш. – Только мирным путем… Но добровольцев много, – договорил он, с вызовом взглянув на генерала.
Краев сделал вид, что этого не заметил.
– Так… – через минуту сказал он. – Время пить компот. Катюша, – обратился Краев к дочери, – неси побольше.
Крекиньш с Руппсом переглянулись.
После того как в разговоре была поставлена большая компотная точка, Краев, сославшись на необходимость сделать звонок, вышел, оставив Руппса и Крекиньша одних.
– Думаешь, получится? – спросил Руппс.
Крекиньш пристально посмотрел на него.
– Если не сейчас, то, может быть, никогда, – отозвался он.
И его блекло-голубые глаза на малоподвижном лице будто тоже что-то проговорили.
– Да, Балодис сказал, ты можешь рассчитывать на его помощь, если надумаешь вернуться. Хотя, сам понимаешь, такие, как ты, у нас не в честѝ, – умолк Крекиньш. – И, если бы мой отец в конце войны не перешел в латышский легион, его бы ждала та же участь, – договорил он.
И Руппс вспомнил, как старый Крекиньш, с которым они вместе переходили границу, чтобы добраться до России, и два с лишним года воевали в Красной Армии, подговорив еще одного латыша, ушел на ту сторону, к немцам. В латышский легион. Вспомнил, но промолчал. Значит, старый Крекиньш, отец этого человека с блеклыми голубыми глазами, стоявшего сейчас перед ним, в честѝ. А он, Руппс, чистокровный латыш, воевавший за свои убеждения в Красной Армии, – нет.
Молча взглянув на молодого Крекиньша, Руппс почему-то кивнул. Хотя никак не мог осознать это у нас…
«Не в чести, – будто попробовал он на слух эти два последних слова. – Значит, Крекиньш старший – это одно, а он, Руппс, другое?» – пробежала и будто уткнулась в стену мысль.
– Поблагодари Балодиса от меня, – тем не менее сказал он Крекиньшу. – Если будешь здесь, заходи, – добавил он.
И отвернулся к окну.
Когда Руппс повернулся лицом в комнату снова, Крекиньш уже благодарил в прихожей хозяйку.
Поцеловав Кло руку, он спросил, где Краев.
– Через полчаса будет, – отвечала Кло.
Крекиньш развел в стороны руками, слегка улыбнулся, склонив голову набок и, шутливо щелкнув каблуками, откланялся.
И его лицо показалось Кло помолодевшим.
– Знаешь, Антс всё еще любит тебя, – сказал он, уже прикрывая дверь.
Кло опустила глаза и, ничего не сказав, направилась к двери, чтобы закрыть ее на задвижку.
Антса Крекиньша уже не было.
***
Оставшись один, Руппс сел в своей комнате к столу. И вдруг снова увидел мать. Теперь она шла в противоположную от него сторону. Обратно. Глядя на то, как время от времени, вздрагивает под каждым ее шагом деревянный подвесной мост, переброшенный через затон, он, как завороженный, слушал звук ее шагов. Вслушиваясь в перестук каблуков, слышал, как над затоном пролетал ветер, но не мог вспомнить, говорила ли она что-нибудь, когда была с ним рядом. Когда он был близко. Он так и не слышал ее голоса, понял он. И по-прежнему продолжал смотреть вслед.
«Мама…» – опять подумал Руппс, все еще провожая ее глазами.
Она родилась в Латгалии, в семье безземельного крестьянина. И за то, что отец Руппса в свое время женился на ней, взяв без приданого, была благодарна ему всю жизнь.
Выросший в семье рабочего, отец Руппса в семнадцать лет ушел к латышским стрелкам. А в восемнадцать, в 1918-м, уже участвовал в подавлении левоэсеровского мятежа.
Несмотря на то, что в Латвии освобождение крестьян от крепостной зависимости произошло на сорок лет раньше, чем в России (1819 г.), крестьяне были освобождены без земли. И, чтобы прокормиться, надо было опять идти в кабалу к землевладельцу. Это были настоящие сельские пролетарии. И это же и было причиной того, что уже в XIX веке латыши были сильно пролетаризованы, по сравнению с другими народами царской России. Бедность, бесправие, разобщенность (в царской России Латвия входила в состав трех разных губерний – Латгалия была в составе Витебской области) сопровождали жизни и судьбы ни одного поколенья. Объединение страны стало возможно только после 1917 года. Тяжелый, подневольный физический труд в течение семи столетий, расправы и самосуд со стороны хозяев не могли не сказаться на формировании характера – закрытого, немногословного, терпеливого, «себе на уме».
А «на уме» у многих и многих поколений латышей было создание своего национального, независимого государства, во главе которого стояли бы люди своего рода-племени, понимающие нужды народа и ответственные за жизнь страны. В течение всей латышской истории не было не только своего государства, но и своей аристократии, каковой были немцы, когда-то завоевавшие эти земли. Не было своей латышской интеллигенции, традиционной носительницы народного самосознания. О людях, о нации просто некому было думать. Но – развивался родной язык, создавалось устное народное творчество, очень распространена в стране была грамотность. А латышские «дайны» удивляют и восхищают своим удивительным аскетическим тактом. В них всё – и горе и радость, и горечь утраты, и социум, и летняя страда, и любовь, и надежда. Латыши не создавали «плачи». Они создавали «дайны».
Завоеванные в XIII веке Орденом меченосцев, потом Ливонским орденом, латыши на долгие столетия попали под власть немецкого языка и немецкого порядка. И хотя самобытность так или иначе развивалась, многие говорили – «Хорошо жить на своей земле и быть гордыми, но сначала надо быть живыми».
Испытывая двойной гнет, социальный и национальный, люди не переставали думать о независимости.
Во время Первой мировой войны, в августе 1915 года, создаются первые латышские стрелковые подразделения, состоящие из добровольцев. Несмотря на то, что Брестский мир (1918 г.) вообще лишил латышей Родины – Латвия отходила Германии (а может быть, именно поэтому), люди встали на путь сопротивления. Они больше не хотели быть бессловесными.
И латышские стрелки были единственной реальной латышской силой.
Состоя в добровольных соединениях, стрелки везде демонстрировали высокую сознательность и боеспособность. И когда немцы захватили Кýрземе (Западную Латвию), сотни тысяч людей ушли от оккупантов. В том числе многие крестьяне, бросившие свои хозяйства – чего, как правило, при любой оккупации не бывает, Крестьянин сидит на своем добре до последнего. Но люди поняли, что они должны защищаться. И должны делать это сами.
То, что во время революции латышские стрелки охраняли Ленина, знал каждый советский школьник. Но мало, кто знает и теперь, что это не только экзотическая подробность, это была реальная необходимость. На огромных просторах Российской империи на тот момент это была единственная боеспособная сила с высочайшей дисциплиной, сознательностью, верностью долгу, не тронутая разложением, которое постигло российскую армию после и во время Первой мировой войны. Это произошло в результате революционной агитации, анархии, а затем выходом в 1917 году Приказа № 1 по Армии и Флоту, что и вовсе низвело российскую армию до бесформенной массы, уже не способной кого-либо защитить.