Kitabı oku: «Слепые», sayfa 2
III
Наконец пришла настоящая весна, с половодьем, грачами и великолепным шумом апрельского ветра. Лунин, в высоких сапогах, с крепкой палкой в руке, бродил по окрестностям. Доходил до речки Чернявки и подолгу стоял, прислушиваясь к ее ропоту, и смотрел с любопытством на ее пенистые мутные воды.
В княжеском парке работники убрали мостки, и уже подсохли дорожки, щедро посыпанные красным песком. Управляющий велел снять деревянные футляры со статуй. Теперь Киприда и Амур, Громовержец и Марс6 розовели в лучах весеннего солнца.
Прошлогодние листья, сметенные в кучи, остро пахли. Круглую беседку исправляли кровельщики. Они ходили по крыше, распевая во все горло. И железо гнулось с громким треском под босыми ногами.
На широкой аллее встречал часто Лунин княжну и Бешметьева. Они катались верхом. Княжна, в амазонке, с густыми рыжеватыми волосами, выбившимися из-под черной шляпы, казалась красивой, смелой, весенней… Бешметьев страстно смотрел на нее.
Она кивала Лунину как знакомому. Один раз ему показалось, что княжна обернулась смеясь и как будто хотела что-то сказать ему, но потом ударила лошадь хлыстом и пустила ее галопом.
По утрам, когда Лунин, проснувшись, открывал глаза, потоки весеннего солнца обрушивались ему на грудь. Ему казалось, что снова молодость посетила его. Он торопился одеться, распахнуть дверь на террасу.
Однажды, когда он вышел так, приветствуя небо и влажную апрельскую землю, сердце его полетело на крыльях в непонятную голубизну: перед Луниным стояла Анна Григорьевна.
Она была вся тут перед ним, обжигая его сиянием своих глаз, вся томная, ожидающая, влюбленная, как весенняя земля.
Он стал на колени, не находя слов, бормоча несвязно:
– Ты… Ты… Опять со мной… Люблю, люблю…
Он припал к ее рукам. Потом торопливо повел ее в комнаты. На пороге они остановились, не в силах идти дальше. Она приникла к нему, и губы их встретились. Лунину показалось, что вот он сейчас открыл что-то новое в Анне, что и поцелуй ее какой-то новый.
И когда Лунин увидел ее распустившиеся волосы и глаза, потемневшие от страсти, и ее грустную улыбку, он богомольно прижался к ее ногам.
– Люблю… Люблю…
– Все – как сон! – сказала она, делая такой жест, как будто она отмахивается от видения. – Все как сон, Борис! Я не знаю, что со мной… Мне хорошо, мне хорошо. И откуда это голубое вокруг? И этот шум откуда?
– Это весенний шум, Анна.
Они вышли на террасу, и Анна, простирая руки, громко кричала:
– Здравствуй, апрель! Здравствуй, лес мой!
И вот, когда она так стояла с поднятыми к небу руками, изнемогая от любви, Лунин вдруг сделался мрачным, как будто вспомнил что-то.
– Когда приедет муж? – спросил Лунин сухо, стараясь не смотреть в глаза Анны.
– В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть. Они замолчали.
– С мужем все кончено, – сказала Анна Григорьевна тихо, – разлюбишь ты меня или нет – с мужем я жить не стану.
– Да. Но ты жила с ним.
Анна Григорьевна со страхом посмотрела на Лунина и стала торопливо поправлять прическу.
* * *
За обедом Анна Григорьевна сидела бледная, и на губах ее была улыбка, слабая и печальная.
Наташа волновалась и даже спросила, не утерпев:
– Анна! Что с тобою, Анна?.. – и грозно посмотрела на Лунина.
Эксакустодиан, ничего не замечая, рассуждал о политике:
– Русские люди должны сплотиться… Интеллигенция ожидовела: министры трусят и либеральничают.
Отец Григорий кивал задумчиво головой и говорил как будто некстати:
– Не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным. Не мечтайте о себе…
Авдотья Павловна угощала пельменями. Иногда восклицала, обращаясь к Анне:
– Прекрасная ты моя! Уж рада я тебе и не знаю как. А муж-то когда приедет?
– В июле, должно быть.
И, забыв ответ, немного погодя опять спрашивала:
– А муженек-то когда приедет?
Принесли телеграмму со станции.
– Анне Григорьевне Полянской.
Она покраснела, распечатывая. Кто-то спросил:
– От кого это?
Она прошептала:
– От мужа. В июле приедет.
И скомкала в руке телеграмму.
IV
Михневич пришел к Лунину с большим листом и сказал:
– Пожалуйте подписаться, Борис Андреевич.
– А в чем дело?
Михневич стал рассказывать что-то сложное об обществе трезвости, о народном доме, об исправнике Усачеве…
Лунин махнул рукой и взял перо. Подписываясь, заметил, что в числе учредителей есть и княжна.
– Вот нашего полку прибыло, – сказал Михневич. – Пойдемте, я вам огороды мои покажу за то, что вы человек сговорчивый.
Шли лесом. Там было сыро и мглисто, а в ямах поглубже лежал даже кое-где снег. Шумно пролетел глухарь, испугав Лунина.
Михневич говорил о социализации земли, и казалось, что он вслух читает брошюру – так у него все гладко выходило.
Лунин, улыбаясь, сказал:
– Вот вы складно говорите, Семен Семенович, а все-таки вы мне больше нравитесь, когда молчите. Вы не обижайтесь. Я не хочу сказать, что вы худое говорите. Только такие слова, знаете ли, всегда бескровны, а вот то, что у вас взгляд лесной, что вы огород любите, что вот, я слышал, пчельник у вас великолепный, – это все как-то у вас по-настоящему… Лес и пчелы – прежде всего, а все прочее – литература.
Михневич лукаво и весело засмеялся:
– Я – пчеловод. Это правильно. И огородник я. Боюсь, по правде сказать, что из нашей социализации одна литература выйдет.
Лунин заинтересовался:
– А у вас почему такие мысли, Семен Семенович?
– Как вам сказать… Устали мы ждать преобразований всяческих и, потеряв терпение, за двумя зайцами, пожалуй, погонимся. А это всегда к худому.
– Однако вы – социалист.
– Помилуйте-с. Я человек чистоплотный. Социалистом быть – все равно что перед обедом руки не мыть. Только малыми делами мы заняты. Вот огород наш на кооперативных началах устроен…
– Это я слышал. Но вот насчет неудач вы как-то туманно выражаетесь. А что же помешает вашему делу?
– Многое. Во-первых – истерика…
– Как истерика? Этого я что-то не пойму.
– Истерика не только с медицинской точки бывает, знаете ли, интересна, но и с общечеловеческой, так сказать. Наш интеллигент русский чересчур истеричен, в том смысле, что легко колеблется в своих настроениях. В медицине тоже некоторые определяют истерику как легкую внушаемость. Ветерок повеет, а интеллигент, как домик картонный, – на боку. И затем – потеря мерности, лада и гармонии, так сказать. Все у нас порывами и скачками. И в революцию мы бросаемся зажмуря глаза. А это храбрость не русская. Значит и наш интеллигент от русского начала оторвался…
– Однако, Семен Семенович, вас товарищи ваши еретиком, пожалуй, назовут…
– И уж называли не раз. Они меня терпят, потому что полезный я для них человек. Однако когда я в ссылке был в Вологодской губернии, судили меня однажды.
– За что?
– Не за идеи, а за безнравственное поведение.
– Как так?
– А очень просто. Хорошо, что о моем грехе жена заранее знала. А все-таки ей много неприятностей товарищи доставили.
– Однако это любопытно.
– Да что ж. Извольте, я расскажу… Дело прошлое… Жену я свою люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные – иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после того жену любишь. Вот и там, в Вологде, случилась со мной история: влюбился я в жену аптекаря. Молоденькая была бабенка. И веснушки, знаете ли, на носу. Не знаю, чем она меня покорила. И что же? Пронюхали товарищи и суд устроили. Развратное, дескать, поведение не соответствует достоинству государственного преступника.
Лунин засмеялся.
– Хорошо, что аптекарь-немец метафизикой увлекался, – продолжал Михневич, улыбаясь, – как-то не очень обратил внимание на эту историю, а то бы беда была. Ну а жена моя меня простила…
– Но и вы тоже меня удивляете: как же это – любите жену, а сами аптекаршей занялись…
– Конечно, это худо. Я себя не оправдываю. Но ведь будьте снисходительны. Вы подумайте. Женился я ровнехонько тринадцать лет тому назад. Сегодня как раз годовщина свадьбы нашей. Должен я вам сказать, что за это время я в жену свою раз восемь влюблялся и все по-разному. Но, признаюсь, месяцами равнодушен бывал, хотя, вообще говоря, и любил ее. Вот в такие темные дни и случались со мной истории. Она умная. Она понимает.
– Но позвольте, однако. В таком случае вы и ей должны свободу дать. Ведь и она может увлечься.
– По логике это так выходит. Не смею спорить. И принципиально согласен. Но, знаете ли, из такой справедливости ерунда получилась бы. Тут логика вверх ногами ходит.
В это время вышли они из лесу. За канавой протянулись огороды. На черных грядках пестрели девки. Михневич что-то зычно крикнул им, и они засмеялись в ответ.
Одна из них пошла навстречу. Увидев незнакомого, остановилась было, застыдившись.
– Ты что, Акулина? – сказал Михиевич. – Твой черед самовар ставить?
– Мой, Семеныч.
Она стояла, босоногая, с подоткнутой юбкой, улыбаясь, обнажая белые ровные зубы.
– Вот, на! – сказала она, протягивая Михневичу маленькую книжку в красной обложке. – Прочли мы. А другую на завтра оставь.
– Ладно.
Сели пить чай за длинный стол под навесом – Лунин и Михневич вместе с девками. Прежде чем сесть за стол, бегали девки в сарай поправлять волосы перед осколком зеркала.
Лунина конфузились немного, а с Михневичем были запросто.
Собирались облака растрепанные, волокнистые. Надвигаясь, чернели. Кто-то сказал:
– Ох, гроза скоро! По весне первая.
И в самом деле что-то глухо застучало мелким стуком в темном небе. Упало несколько капель крупных на деревянный навес.
Все пошли гурьбой в сарай, где устроены были сплошные низкие нары. Девки сбились в кучу, смеясь. Повеял ветер, взвивая черную пыль, видную из открытой настежь двери. Зашумели шумом шепотливым мшистые ели и сосны. Красноватый свет ослепил глаза на мгновение. И троекратным рокотом гром приветствовал трепетную землю.
Дождевые капли торопливо вразброд застучали по крыше. Как черные разодранные ткани висели тучи на небе. И вдруг хлынули сверху потоки и все смешалось.
Громыхал тяжко гром, как будто кто-то громоздкий катился по каменным ступеням лестницы высокой, стуча. И незримая рука рассекала непрестанно сумрак острым ножом, оставляя на мгновение кровавый след.
V
Приехал исправник Усачев, толстый и сонный человек, и с ним совсем пьяный становой. Они ходили вокруг народного дома, размахивая руками. За ними – крестьяне-понятые с видом обреченным и понурым.
– Позвать сюда господина председателя общества трезвости села Пустынина! – сказал строго исправник, обращаясь к понятым.
Мужики не поняли, кого надо позвать.
– Тезку моего позовите, Семена Семеныча, милые вы мои! – сказал становой ласково. И потом неожиданно прибавил непечатную брань: «Ну, марш! Живее!.. Такие-сякие…»
Пока ходили за Михневичем, исправник сидел на крыльце и дремал. Его лысина розовела в лучах солнца, склонявшегося медленно к березовой роще.
Когда пришел Михневич, исправник сделал кислое лицо и сказал:
– Вот, батенька, и дождались: опечатать приказано…
Исправник долго объяснял, по какой причине не разрешен устав общества трезвости и почему надо опечатать народный дом, но понять его было трудно.
Становой сказал:
– Трындили-брындили, а что толку? Плюньте, Семен Семенович, и дело с концом…
Потом исправник, кряхтя, взобрался на крыльцо и сказал:
– Ну, Семен Семенович, приступим…
Приложили большие бурые печати.
Внутри, из-за двери, послышался жалобный писк.
– Ах, грех какой! – вздохнул понятой. – Кота опечатали… Васинька… Кыс… Кыс…
В это время к народному дому подъехали в шарабане княжна с Бешметьевым.
– Вот вам и спектакль! – сказал Михневич, здороваясь с княжной. – Опечатали нас, княжна…
– Ах, Бог мой! Где же мы будем играть?..
– Не знаю.
– Как нескладно! – пробормотал Бешметьев. – Как нескладно…
Исправник подошел к Бешметьеву с приятной улыбкой:
– Если бы вы, ваше сиятельство, написали губернатору…
– Нет, где же нам устроить спектакль? Где? – волновалась княжна.
– Можно в оранжерее старой, – сказал Михневич, соображая.
– В самом деле, в оранжерее. Пожалуйста, Семен Семенович, не отменяйте репетиции… Сейчас все туда и пойдем… И остальным надо сказать… Граф скажет. Пойдите, голубчик. Может быть, вы, граф, и Бориса Андреевича приведете?
Граф поклонился покорно.
Огромная старая оранжерея, с разбитыми кое-где стеклами, вся светилась в вечернем солнце: на полу легла большая радуга семицветным ковром. Внутри оранжереи воздух был влажный и от стен веяло приятной прохладой. Михневнч отгородил часть оранжереи скамейками и сказал:
– Вот здесь будет сцена. Пожалуйте, господа, начинать…
– Позвольте, – сказала княжна, – кажется, еще не все собрались… Вот Лунина нет. Без него нельзя.
– Да вот и Борис Андреевич! – сказал белокурый студент Чепраков, который должен был играть Кудряша7.
Княжна первая подошла к Лунину.
– Наконец-то мы с вами познакомились. Вы должны нам помочь, не правда ли? Вы будете играть?
– Нет, простите, я пришел извиниться. Играть не умею. Да и страшно это…
– Жаль как! – сказала княжна. – Ну, делать нечего, графа играть заставим. А вы все-таки не уходите. Граф! Будете играть?
– Хорошо. Я согласен.
– Вот здесь первая кулиса. Здесь скамья. Мы начинаем, господа! – кричал Михневич.
Лунин вышел из оранжереи. Благоухали томно липы. И легкий шелест вечерний чаровал сердце. Кое-где червонились стволы и листья, но уже благовонный сумрак, сгущаясь, осенял парк. Лунин сел на чугунную скамейку.
«Вот сейчас придет она. И будет сладостно и больно. Так надо, надо…»
И в самом деле Анна шла по аллее, как сомнамбула, как будто ведомая неведомой силой.
Она подошла к Лунину совсем близко.
– Борис! Борис! Зачем ты не веришь? Я люблю тебя… Люблю…
Он поднялся, дрожа.
И когда она прижалась к нему, закинув голову и полуоткрыв рот, и когда он увидел темные, страшные и влекущие ее глаза, все вокруг показалось ему волшебным.
– Люблю… Верю тебе… Люблю…
Уже погасло солнце, и парк стал таинственным и шепотливым. Лунин и Анна шли молча вдоль пруда. Переливаясь живою ртутью, сияла лунная полоса на воде. А на том берегу, в темно-лиловых кустах, пел соловей нежно и свирельно.
Чьи-то шаги послышались. Бесцельно и слепо отошел в сторону Лунин, увлекая за собой Анну. И медленно прошли мимо них Бешметьев с княжной.
Граф говорил печально и страстно:
– Вы мучаете меня, княжна. Но сладки мне эти муки. Любовь моя – пытка.
Княжна засмеялась.
– Любовь всегда пытка, мой друг.