Kitabı oku: «Интернат»
ИНТЕРНАТ
Повесть
В этот городок езжу до сих пор, и так сложилась жизнь, что, наверное, буду ездить еще долго, до конца дней, хотя любая дорога чем чаще повторяется, тем она горше в конце концов.
Городок настолько мал, что откуда бы ни въехал, каждый раз проезжаешь мимо обнесенного штакетником трехэтажного кирпичного здания. С годами из ярко-красного оно становится темно-бурым, даже с лиловизной – медленный огонь времени потихоньку лижет и калит его. Такие же здания, с такими же заборами, в таких же местах – где-нибудь у въезда или выезда – стоят в сотнях городков России. Это школы-интернаты. Обычные школы тулятся поближе к домам, интернаты, как правило, на окраинах. В школах больше окон, стекла. В интернатах, построенных в основном в пору экономного классицизма, больше камня. Когда-то мы безоглядно гордились детскими домами и интернатами – они, казалось нам, свидетельствовали о росте и здоровье молодой страны. Сейчас мы как-то стесняемся их – как свидетелей неблагополучия.
После каждого потрясения в каменных домах остаются самые потрясенные: дети. В войну в них остались дети погибших, инвалидов и дети-инвалиды. На моей памяти в шестьдесят втором, после дагестанского землетрясения, интернат заговорил, залопотал, заплакал по-аварски, по-лакски, по-даргински. Волна ударила где-то далеко, под землей, но, начавшись там грозным ревом, докатилась и до нашего дома – плачем.
Он полон и сейчас. Когда бы ни проезжал, ни проходил мимо, двор за зеленым штакетником никогда не бывает пуст. Галдит, веселится, скучает. И каждый раз меня, как, наверно, и любого взрослого человека, у этих ворот поджидает тревожный вопрос: что привело сюда, на казенный интернатский двор, его неоперившихся постояльцев? Какой сбой случился в их юной, зачинающейся судьбе, и как она сложится позже?
И всякий раз невольно вспоминаю самого себя, собственную дорогу на этот двор, товарищей, с которыми делил и двор, и хлеб, и крышу над головой. Всмотреться в них, рассказать о них – не значит ли явственней увидеть и сегодняшних мальчишек и девчонок, собранных под участливым и тем не менее слишком просторный для одного – маленького – человека государственным крылом? И, может, осознанней, требовательнее отзовется в душе вечный вопрос взрослого человечества: что делать, чтобы наши дети были счастливее нас?
Откроем калитку.
ЗДРАВСТВУЙ, УЧИТЕЛЬ!
Стоял март. Желтый глиняный грейдер как тыквенная каша. Машины пробирались в ней ползком, на брюхе, раздираясь и разворачиваясь, безголосо плача – так ползут, оставляя черный след, большие изувеченные звери. Вокруг лежала весенняя степь. Еще до горизонта застекленная чистыми, «блискучими», как у нас говорят, талыми водами и сама такая же чистая, стылая, порожняя. Неделя – бросит весна в это неживое равновесие вод горсть своих кислых дрожжей, и от моря до моря запреет, запыхтит, забродит степь.
И с ревом рухнут, отойдут воды, обнаружив младенческую плоть зеленого. Живого.
Через неделю. А пока мы с Екатериной Петровной толкаем грузовик – оказывается, этой махине не хватало наших слабых человеческих сил – через немое стоячее половодье. Весеннее солнце, которое везде – в небе, в воде, в самом воздухе, – летит нам в глаза вместе с грязищей из-под колес.
Екатерина Петровна везла меня в интернат.
* * *
Екатерина Петровна была моей учительницей, и таких учителей я больше никогда не встречал. Странная это была учительница. Хотя «странная» – что-то романтическое, а она понятная, простецкая. До странности понятная. Была замужем за совхозным шофером Иваном Васильевичем, громадным цыганистым мужиком, он как раз сидел за рулем грузовика. По-разному звали шоферов в нашем селе: и Ваньками, и Иванами, и по фамилиям, сокращая их при этом чуть ли не до междометий, – моих дядек, тоже шоферов, звали, например, «Гуси» – с ударением на последнем слоге. А вот Иван Васильевич вроде Иваном Васильевичем и родился – для погодков, стариков, для мальчишек, даже для совхозного директора Туткина.
Село у нас большое, и на учительнице женат не один Иван Васильевич, а еще несколько шоферов (из всех немудреных сельских профессий, за вычетом, разумеется, руководящих, заезжим учительницам наиболее интеллигентной представляется профессия шофера. Да оно так и есть: дорога и учит, и обтесывает человека). По-разному они обращались с ними. Были и такие «обтесанные», что под пьяную руку поколачивали, «выделывали» своих городских жен, по известному выражению – «гоняли» их. Вплоть до самой школы, до учительской, в которой иная бедолага вынуждена была спасаться, как в крайней обители просвещенных нравов. Простые сельские бабы, сами частенько подвергавшиеся подобным гонениям, дружно, как меньшую, жалели неудачницу и при случае столь же дружно, стаей, кололи глаза ее трезвому, неловко пытавшемуся отшутиться мужу. Не учительское дело – бегать огородами от мужика.
Иван Васильевич в школу глаз не казал – стеснялся, а жену даже так, в мужском незатейливом разговоре, называл Катей, без всяких прибавлений и эпитетов, может, потому, что в эпитетах не горазд. Обходился как-то без них, именами существительными. Катя и все, хорошо так, спокойно. И дети у них тоже шли спокойно, хорошо. Когда я у нее учился, их уже было трое: две девочки и мальчик. Девочки были всеобщие сестрицы, девочки-заступницы, еще и потому, наверное, что их самих на улице никто не лупил, а мальчик был грудной. Вот только болели они часто. В такие дни войдет в класс Екатерина Петровна, Катя то есть, приткнется к столу и грустно так, без «здрасьте-садитесь», скажет:
– Опять заболели. Прямо замучились. Что делать? – спрашивает она у нас, и мы, шестнадцать гавриков, тоже грустно думаем: что же делать – хотя этот квелый утиный выводок был нам вроде до лампочки.
Где-то в седьмом классе мы все повлюблялись, причем каким-то квадратно-гнездовым манером, потому что девочек было только шесть, а нас, мальчиков, десятеро. Ходили мы тогда по последней моде деревенской пацанвы: в форменных галифе, которые привозили со срочной службы старшие братья и родственники, и в кирзовых сапогах. (Летом свирепствовала мода на фут больные бутсы.) Стали самолюбивы, задиристы – может, сказывалась и наша полувоенная форма? – чуть что, кидались в драку. Бройлеры со шпорами. Дружеские связи в классе ослабели, каждый, может, впервые ощутил самого себя, прислушивался к себе. Приложил ухо, а там – елки-моталки! – волны, туманы, гудки… Море! А ведь мы и в куда более зрелом возрасте не торопимся признавать существование такого же моря в каком-нибудь субконтинентальном Иванове.
…И наше шестнадцатидушное человечество заштормило. Отношения в классе стали взвинченные. Квадратно-гнездовая любовь росла болезненно и бодливо, как растут молодые рожки…
И тогда она сказала нам, что мы дураки.
Приткнулась к столу, поправила рыжий узел, из которого, как из литой, безукоризненно сработанной скирды, выбилась длинная, золотая, нежно блеснувшая на солнце соломинка (я думаю, своим узлом Катя наверняка кому-то подражала, пусть даже неосознанно. Он как будто связывал ее, молодую, сегодняшнюю, с дальней родней: народоволки, Надежда Крупская, первые учительницы советской власти, чья смутьянствующая женственность была тщательно упрятана, заточена в такие же медоносные узлы, повисавшие над тоненькими шейками, как разбухшие, готовые вот-вот сорваться вниз капли солнца под весенними стрехами. По крайней мере в моем сегодняшнем сознании она где-то в этом ряду, в этой родне).
– Вы дураки, – сказала Катя. – Человек, который чересчур торопится к неминуемой цели, многое пропускает в пути такого, что уже не воротится никогда. Что минует раз и навсегда нерассмотренным, неугаданным…
Вряд ли мы тогда что-то поняли из этих слов. Она и сама почувствовала это и сразу, без перехода, заговорила о другом – о своем детстве.
– Тогда, – рассказывала она, – мальчишки тоже носили галифе и в селе, и в городе. Но не из шика (тут, по-моему. Катя впадала в ошибку, типичную, когда люди одного поколения берутся судить о другом, младшем: не так сладко жилось и нам, и наши галифе по сути тоже были осознанной необходимостью – не пропадать же добру!), а потому что их отцы порой не успевали сносить фронтовую одежду, умирали от ран и контузий. В сорок пятом во всем нашем квартале, – продолжала Катя, – не вернулся только мой отец, а уже в сорок шестом еще трое ребят схоронили отцов, переоделись в галифе и гимнастерки. Война навьючила на нас взрослые одежды, дела и даже горе тоже на вырост, но мы все равно жили весело. Зимой – после войны стояли богатые зимы – ходили на речку и делали там кучу-малу, катались с кручи. Не на санях – саней было мало. В корзинках. В две круглые плетеные корзины вмещался весь класс. Правда, чтобы не вылететь из нее, надо было держаться за нее зубами, и то: начинаешь ехать в корзине, а заканчиваешь на собственном пузе…
В корзинах? Вот это было понятно – тем более что никто из нас в корзинах не катался. Это нас зацепило. В субботу приволокли в класс несколько плетеных корзин. Катя заставила облить их водой и выставить на мороз. Уроки закончились рано, и после них Катя пошла с нами на пруд кататься в корзинах с гребли. Это было катанье! Это была куча-мала! Корзины со свистом неслись по крутому обледеневшему склону над заснеженным прудом, при этом бешено крутились, и мы вылетали из них, словно это были не безобидные плетенки, а шипящие сковородки. Хочешь удержаться в полете – как можно крепче вцепись в товарища. Или в подругу.
Катя незаметно ушла, мы же бесились на гребле допоздна: свист, вопли, визг, хохот. И – полет, когда лишь сила сцепившихся рук может пересилить центробежную силу.
Все равно что лететь не на крыльях, а на пропеллерах Аэрофлота.
Мир в классе восстановлен. Любовь и попутное ей чувство товарищества возвратились к молекулярному равновесию.
* * *
В нашем классе трудно болеть. Детские болезни Катя знала наизусть, они были для нее одушевленными, персонифицированными, что помогало ей ненавидеть их, как личных врагов. Если ты заболевал, она через все село тащилась к тебе с таким свирепым лицом, с каким Дон Кихот Ламанчский скакал на свой первый поединок в золотом шлеме, том самом шлеме, который оказался помойной посудиной из общественной цирюльни. В таких гигиенических условиях трудно подцепить воспаление хитрости. Село наше длинное: две негустые, скорее даже пунктирные улицы протянулись в степи на десяток километров, а Катя жила на окраине, и только отпетый человек мог заставить ее без нужды делать такие концы, да еще с такой ношей на лице. Болели ее дети – и она болела. Болели мы – она тоже болела.
Когда в шестом классе, весной, мы с Федей Дениловым украли из военного кабинета мелкокалиберную винтовку и двести патронов к ней – хотели рвануть в далекие края и только ждали настоящего тепла, – то я был счастлив, что Катя в декретном отпуске. В школе переполох, все искали винтовку, каждый день заседал военизированный, с присутствием участкового милиционера, педсовет, члены учкома щеголяли жутко озабоченным видом, а уроки в каждом классе начинались одинаково: «Ребята, может, кто знает, видел? Передайте; пусть подбросят винтовку, ничего не будет, пусть только подбросят…» Мы же с Федей ходили с честными лицами, и никакие мольбы нас не пронимали, пока винтовку не увидела на потолке (так у нас именуются чердаки) моя мать, и удары судьбы обрушились сначала на наши задницы, а потом, волею педсовета, и на головы. Не знаю, сумели б мы так долго таскать в наших дырявых портфелях свои честные лица, надевая их возле школьных ворот (перед употреблением отряхнуть от крошек и табака!), если бы в классе нас ждала Катя.
Однажды на уроке подожгли серу. Химичка показывала опыты, после урока попросила отнести серу в физкабинет, отчего та воспламенилась. Это был последний опыт в ее серной жизни, и Ванька Мазняк проделал его с большим мастерством: через три минуты, как раз к началу следующего урока, в классе был ад кромешный. Вся школа сбежалась посмотреть и понюхать опыт. Вошедший было в класс учитель истории Михаил Александрович – следующим был его урок – тут же покинул его, ибо это был не класс, а сплошная дымовая завеса. Бородинское поле в шесть утра двадцать шестого августа 1812 года…
Потом в класс пришла Катя. Отправила девчонок погулять во двор, а нас заставила открыть окна и сама провела с нами урок истории (Михаил Александрович наотрез отказался). Это был урок десяти историй. Катя ничего не рассказывала и не объясняла, она только спрашивала, сверяя ответы по книжке, и это было очень трудным делом: на ходу состряпать правдоподобную историю о том, почему не выучен урок. Катя спрашивала с таким буквализмом и пристрастием (со временем я убедился: самые жестокие экзаменаторы – дилетанты с учебниками в руках), что урок оказался не выученным никем.
Она оставила нас, мальчишек, после уроков (после второй смены!), выстроила в коридоре, сама расположилась в директорском кабинете и, как приказный дьяк, начала расследование. Вызывала по одному и спрашивала, кто поджег серу.
– Не я, – отвечал каждый и выходил из кабинета к товарищам с явным торжеством и скрытым облегчением.
После пригласила в кабинет всех. Поскольку ни у кого из нас не было большого желания заходить в эту исповедальню, она заводила каждого сама, за рукав, держась за него двумя пальцами, как будто мы были гриппозными.
– Вы все – доносчики, – сказала нам без каких-либо победных ноток в голосе. – Вы все доносчики, и я не знаю, что с вами делать. Каждый из вас донес на каждого. Противно.
Встала, прошла мимо нас, сидевших с тем выражением на лицах, которое легко можно принять и за оскорбленную честность, и за искреннее раскаяние, вышла из директорской. Потом вышла из школы. В тишине, какая бывает в школах только после второй смены и только во время тщетных пыток в директорских кабинетах, мы отчетливо слышали стук ее каблуков по деревянным ступенькам. Еще через минуту пронесла свой скорбный курносый профиль мимо окна директорской и исчезла в светлых весенних сумерках.
– Вот зараза, – тоскливо сказал Ванька Мазняк, потому что героем себя уже не чувствовал, как, впрочем, и каждый из нас.
У нее были свои вывихи и, конечно, не от избытка ночных бдений над Макаренко или Ушинским. Сейчас я, например, понимаю, что допрос в директорской тоже вывих, но если она однажды назвала меня лицемером, то это я запомнил на всю жизнь, хотя меня не раз еще и по-разному называли и другие учителя.
В классе опять была какая-то заваруха, какой-то коллективный сговор, причем на Катином уроке. После урока я подошел к ней и что-то сказал, желая ее утешить, как-то облегчить ее вечное «что делать?». Она подняла голову и медленно, тихо, чтобы слышал только я, произнесла:
– Ты лицемер, Гусев.
И я почувствовал гадливость к самому себе.
Хотя ласковых слов слышал от нее больше, чем от кого-либо другого. И когда умерла мать – а в интернат Катя везла меня месяца через три после ее смерти, – она, единственная из всей школы, пришла на похороны и, обхватив нас троих, материных детей, из которых мне, старшему, было тринадцать, а самому младшему – пять, плакала навзрыд, приговаривая свое «что же делать, что делать?». И когда везли мать на кладбище, я все время видел с машины учительницу, шедшую в поздней декабрьской грязи в толпе доярок и скотников, шоферов и разных других представителей неруководяших сельских профессий.
Спроси меня, как хорошо вела она свою математику, я и не отвечу. На олимпиады от нее мы не ездили. Да и трудно было ездить от нее на олимпиады, потому что Катя закончила педучилище, а в институте еще училась – заочно. (Лет семь назад встретился со своим племянником, спросил у него, как там Екатерина Петровна. «Катя, что ли? – переспросил племяш. – Не было ее с месяц, потом приехала, приходит в класс и говорит: «Поздравьте, диплом получила. Слава Богу, выучилась…» Она у нас классная руководительница».)
Как она вела математику, не помню. Да она могла бы вести что угодно, хоть зоологию. Провела же роскошный урок истории. Катя, просто Катя, без всяких математик.
Фамилия у нее хорошая: Рябенькая. Как раз по ней: Катя небольшая, крепенькая, как просяное зернышко.
Она везла меня в интернат. И устроила в интернат тоже она. Когда умерла мать, меня и братьев приютили родственники. Все это были люди хорошие, добрые, но ни одна семья не могла взять сразу троих, поэтому жить нам пришлось в трех разных семьях. Взяли нас временно, до нашего устройства. Поскольку людей по– настоящему грамотных среди родни не было, за устройство взялась Катя. Она куда-то писала, ездила, у нее что-то не получалось, потому что ближайший детский дом был далеко от нашего села. Катя же хотела, чтобы мы жили поближе к селу, к родне, к ней. Поближе был интернат, но в интернаты сирот берут неохотно, потому что за интернат надо платить, немного, как за детский сад, но платить. Сироты же ставятся на полное государственное довольство, и это усложняет интернатскую бухгалтерию.
…«Сиротами» мы друг друга не называли. Жалостливая терминология не признавалась, и тот, кто сказал бы о себе: «Я – сирота», – был бы незамедлительно осмеян и отторгнут. «Казенные» – такое добровольное прозвище гуляло по интернату. Казенных было немного, основной контингент составляли не они. У основного контингента был хотя бы один родитель – дома, в больнице, на худой конец, в тюрьме. Была еще и третья категория воспитанников – «приходящие». Они жили в городе, дома, а в интернат приходили только на уроки, как в обычную школу. Самая немногочисленная группа. Их было еще меньше, чем сирот.
Может, заметили: в детский сад, в школу детей отдают. В интернат – сдают. Так и говорят: сдали в интернат. Нашей матери, одной поднимавшей троих детей, не раз советовали сдать хотя бы меня, старшего. С тайным гневом, с обидой отказывалась. Отвергала. Помню, как горько разрыдалась, когда я сам попросился в суворовское училище. Теперь понимаю: и в этом расхожем мальчишеском мечтании усмотрела укор себе.
И вот теперь Катя везла меня в интернат на казенный кошт.
«Казенные» – как беглые…
Да, Кате все-таки удалось устроить нас в интернат. Сначала приняли меня, с нового учебного года – и младших братьев…
* * *
Катя в приподнятом настроении, потому что везла меня не просто в интернат, а в свой родной городок. Этот железнодорожный тупичок, который всю его жизнь старалась занести, зализать, как ранку, ветром и пылью, степь, скупал у окрестных сел – в селах говорили: «Поехать в Город», не называя при этом, в какой, потому что город был один на сотни километров степи – сало, муку, масло, яйца, мясо, а взамен исправно поставлял учительниц, докториц и аптекарей. Она везла меня в свой город, в свое детство, в свое отрочество (юность ее прошла уже в селе) с кручей над речкой Кумой, где в обледенелых корзинах катались мальчишки и девчонки сорок пятого года, с улицей Садовой, на которой когда-то так надолго зажилась война, снабжая пацанву отцовскими фронтовыми галифе, с мамой – наверное, она такая же маленькая, кругленькая, как Катя, – по-прежнему проживающей все там же, на Садовой…
Наконец, с педучилищем. В этом городке Катя закончила педучилище и стала учительницей. Так и осталась в кругу детства, отрочества, юности…
– Больше всех любила в училище преподавателя литературы Валентина Павловича Чернышева. Он тогда вернулся с фронта и учил нас, как студентов, – по своим институтским конспектам. Молодой, сдержанный, мы и боялись его тоже больше всех. Сейчас работает в интернате, завучем…
Иван Васильевич молчал, потому что он вообще часто молчал, да и расквашенная дорога, за которой надо смотреть в оба, не располагала его к разговорам. Я молчал, потому что четырнадцатилетние люди всегда молчат (если не плачут), когда их везут из родного дома. И лишь Катя, стиснутая нами с двух сторон, – кабина грузовика тесновата и для одного Ивана Васильевича – щебетала и щебетала. Говорила, что, как только приедем в интернат, найдет Валентина Павловича, сведет меня к нему, расскажет, какой я хороший, как люблю литературу и как выразительно декламирую стихотворения. Все расскажет, и Валентин Павлович полюбит меня, и у меня будет содержательная жизнь.
* * *
Мы были уже на шоссе, по его асфальту текли талые воды, и машина тоже текла – легко, извилисто, как змея. У въезда в город остановились возле водоразборной колонки, умылись, вымыли сапоги. Екатерина Петровна причесалась, привела себя в боевую готовность, и через пять минут мы подъезжали к интернату. За высоким, облезлым после зимовки штакетником была перемена. Она не помещалась во дворе, цевками била в ворота и щели забора. Я входил в ее кутерьму, как в весенний дождь. Екатерина Петровна и та стушевалась. Робко спрашивала, как пройти к завучу, а в это время мне со всех сторон кричали: «Откуда? С какого хутора? Почем кирзачи?»
В сапогах я был тут один.
Мы поднялись по лестнице на второй этаж, нашли кабинет завуча, однако в связи с отъездом Антона Сильвестрыча, директора, Валентин Павлович исполнял директорские обязанности и располагался в его кабинете. Последовали туда, разделись в предбаннике – волнообразная (прическа-грудь-живот) секретарша снисходительно рассматривала Екатерину Петровну, представившуюся сельской учительницей, – и шагнули за дверь, такую же пухлую и волнообразную, как ее сторожиха.
В кабинете сидел сухощавый, подобранный человек. Аккуратно, по счету уложены еще не совсем седые, серые волосы. Тусклые, неживые, как амбарная паутина. Высокий, напряженно вычерченный лоб и глаза – так глубоко, что к ним, наверное, не достучишься.
Это и был Валентин Павлович. Учитель.
– Говорите, были моей ученицей? В педучилище? – под его пристальным взглядом Катино лицо пошло тихой зарей. – А фамилия?
– Рябенькая…
– Рябенькая… Рябенькая. Фамилию припоминаю, прекрасная фамилия, учительская. А вот вас, – он улыбнулся, и его глаза на минуту отлучились, выглянули наружу. – …Почему вы смеетесь?
Катя не смеялась. Катя хохотала, как частенько хохотала она в нашем классе, как вообще смеялась только она – запрокинув голову, словно пьющая птица. Поющая! – отягощенная узлом волос голова – кверху, в небо, а в чутких глубинах выгнувшегося горла, сотрясая его, от каждой скользнувшей внутрь капли взлетает звонкое, колодезное эхо. Птаха наслаждается каждым глотком весенней, с ледком, лужи. Катя наслаждалась каждым коленцем собственного эха.
– Вот бы и тогда говорили мне: фамилия у вас. Катя, прекрасная, учительская, в народ надо… Потому и не сменила.
Валентин Павлович тоже засмеялся. Аккуратно, чисто, как деревенские старики хлеб едят: съел и крошки в ладошку.
Мне хотелось, чтобы они говорили подольше, потому что, пока здесь была Катя, я еще был дома. Но Катя стала говорить обо мне, и это уже было хуже. Катя хотела подать меня повкуснее, с гарниром про декламацию, сообразительность, «и вообще у нас он был бы медалистом». Валентин Павлович, однажды взглянув на меня, отводил разговор в сторону. Сказал, что тут все прекрасные, необыкновенные, «просто чрезвычайные», что он за мной присмотрит и мне будет хорошо, и жизнь у меня будет содержательной, а тайные и явные таланты мои расцветут со страшной силой.
– Вы лучше расскажите про себя. Как учительствуете, как живете?
Он спрашивал про нее, она рассказывала про меня. Я же сидел в углу на дерматиновом стуле и, не слушая их, горестно представлял, как Катя уйдет, отстучит сапогами два щербатых лестничных марша, и останусь я совсем один…
Мы шли по лестнице вместе. Шаг Катя, шаг я. Шаг Катя, шаг я. Я провожал ее к машине. Перемена кончилась, двор пуст. Подсыхал на солнце асфальт, и Катины сапоги оставляли на нем мокрые листья следов. Она плакала, закусив край лежавшего на плечах платка: «что делать, что делать?» Иван Васильевич сказал, чтоб я того, не забывал, что у меня есть свое село. Родина. Машина тронулась, я долго, с болью следил за нею, и у меня остался до сих пор в памяти ее номер, едва различимый на заляпанном грязью борту; 12-42 СТА. 12-42… 12-42… Потом – просто машина, удалявшаяся по шоссе. Потом – только шоссе, залитое вешней водой. Повернулся и понуро поплелся на интернатский двор. Катиных следов уже не было. Увяли.
* * *
Первые дни. Сезон линьки. Сначала слезли разбитые, с запасом, кирзовые сапоги. Затем штаны, потом вельветовая куртка – их в селе называли чирлистонками. Иноземные слова всегда приходили в деревню в овеществленном виде: сепаратор, «фордзон», наконец, чарльстон – в виде «чирлистонки». Наша сельская забегаловка, предмет лютой бабьей ненависти и, увы, такой же лютой мужской привязанности, величалась кабаретом. Уверен, что за всю историю села – а построено оно было в междуцарствие, и мужики, дабы угодить и живому, и на всякий случай мертвому царю, нарекли его Николо-Александровским – в нем не было ни одного француза и вообще ни одного человека, понимающего по-французски. Тем не менее – кабарет!.. Как пишется, так и произносится: это у французов «кабаре», а у нас же, николо-александровцев, исключительно «кабарет».
В течение трех-четырех дней меня по частям обмундировали, и я стал как все: в ботинках и в школьной форме мышиного цвета. Чувствовал себя подавленно, в классе приживался плохо: уж очень язвительным, жестоким показался он мне после моей в общем-то благодушной сельской школы. Он и не мог быть другим – концентрат безотцовщины или, что еще хлеще, – пьющего отцовства, педагогическое рукоделие детприемников и детских комнат. Интереса ко мне никто не проявлял (исчез вместе с сапогами), в том числе и Валентин Павлович. Войдя в класс, бегло осматривал его, удовлетворенно натыкался на меня – вот и все внимание. Но однажды, во вторую или третью мою интернатскую неделю, вызвал меня отвечать. Проходили Пушкина, Учитель велел выучить «Арион» и теперь, видно, вспомнил Катины гарниры.
– Прошу вас, товарищ Гусев, – пригласил меня к доске.
Товарищ Гусев поволокся. Как и любой новичок, шел к доске со скверным чувством, но, когда встал, повернулся и увидел любопытно-колючий, затихший класс, понял, что, наверное, именно сейчас решится, примут его или не примут, станет он здесь своим или останется чужим, а еще хуже – ничейным: так себе, есть-нету, и ему попала шлея под хвост. Захотелось поразить и класс, и Учителя. Подать себя – с гарниром. И он стал декламировать. Декламировал через строчку; первую строку стихотворения выкрикивал во всю силу здоровых деревенских легких, вторую шептал замирающим шепотом. Потом снова орал и снова млел.
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
Вглубь мощны весла. В тишине…
Тишина убийственная. Учитель сначала тоже опешил, потом развернулся на стуле ко мне лицом и наблюдал спектакль из партера.
Я подгребал к концу, тишина готова была разразиться издевательским хохотом, но Учитель пожалел меня. Когда я закончил и класс дружно вздохнул, чтобы выдохнуть хохот, он задумчиво сказал ему, прямо в самое яблочко пораженный нечаянным открытием:
– Вы знаете, в этом что-то есть. Движение волн – всплеск и замиранье… В этом что-то есть, – убежденнее повторил он. И засмолил мне пятерку.
Против движения волн не попрешь, и класс, опростоволосившись, молчал: мальчишки пристыжено (темнота!), девчонки – уже восторженно. Права французская литература: хочешь стать где-то своим, восхити девчонок, девушек, женщин, пенсионерок – в зависимости от индивидуальных особенностей коллектива: от детсада до патроната для престарелых.
Что касается меня, то я разгадал Учителя и возвращался на свое место, не отрывая глаз от пола.
Еще одна пятерка. Теперь уже не у меня – у моего нового (странно; когда-то он был «новым») товарища Володи Плутова. Он и сейчас самый молчаливый из нас. Гражданин заикается и все равно выпуливает по шестьдесят слов в минуту и затуркает кого угодно. Володя не заикается, но пока скажет слово, изучив предварительно линии смерти на своих до боли знакомых ботинках и отвертев пару пуговиц на ваших носильных вещах, короче говоря, вы наверняка не дождетесь, пока Володя скажет слово, плюнете и станете говорить сами. Володя сразу успокоится, замурлычет, оставит в покое ваше барахлишко, так что вы с чистой совестью можете думать, что говорите, изрекаете как раз то, умное, бесценное, что хотел, но не сумел высказать, сформулировать Владимир. Редкая птичка долетит до середины затеянной Володей фразы, и по этой причине он до сих пор живет бобылем. Он и тогда был пустынником. Собственно, поэтому, наверное, мы с ним и подружились. Мне некуда было прибиться, в классе уже сложились замкнутые группировки, и я притулился к такому же одиночке, как сам. Разница в том, что этот одиночка, в отличие от меня, ничьего общества не искал. Сидел и сидел себе за партой, по сорок пять минут в урок рисовал чертей на промокашках, вполуха слушал преподавателей, а когда его самого вызывали к доске, начинал издалека, из глубины – с ботинок. И хотя уроки он знал, редкий педагог долетал до середины затеянной Володей фразы. Как только Плугов предпринимал опасное сближение с пуговицами наставника, его отправляли на место;
– Три!
И вдруг – пять. Мы писали сочинение «Мое отношение к Базарову». На следующий день Учитель вошел в класс с нашими размышлениями под мышкой и сказал, что сейчас зачитает лучшее сочинение.
Нахлобучил на нос очки и, держа чью-то тетрадь в вытянутой руке (Учитель уже дальнозоркий), приготовился читать. Как я когда-то декламировать.
Мужская половина класса повернулась – не к Учителю – к Ларочке-лапочке, замерла. Вообще на Ларочку хотелось смотреть – шея-грудь-живот, – и вокруг нее и на уроке, и на перемене, как яичные желтки, стараясь не встречаться и не смешиваться, плавали пять-шесть тайных мальчишеских взглядов. А тут подвернулась роскошная оказия – смотреть, не таясь! Шестнадцать человек в классе (столько мальчишек было теперь у нас) счастливы. Семнадцатой счастливой была сама Принцесса. Она привыкла быть лучшей; и по части учебы, о чем ей каждый день напоминали учителя, и по другим частям, о чем ей тоже напоминали каждый день и даже по шестнадцать раз на дню. Привычка не притупляла ощущений: Ларочка любила быть счастливой – на уроке, на перемене, по дороге домой. (Когда она уходила домой, по углам забора совершенно случайно оказывались два-три воспитанника и смотрели ей вслед. Она шла и шла, размахивая портфельчиком, – у нас портфелей не было, они были ни к чему, потому что книжки, тоже общие, всегда лежали в классе, в шкафу, – смотрелась, как в зеркальце, в весенний тротуар, в намытые к маю окна, в выставленные под окнами, на завалинках, вечные лики городских старух. Два-три воспитанника наблюдали через забор счастье идти домой. Оно было греховным, потому что ходило на крепких ножках Ларочки-лапочки…)