Kitabı oku: «Зверь дяди Бельома», sayfa 3
Лунный свет
(в переводе Н. Немчиновой)
Аббату Мариньяну очень подходила его воинственная фамилия, – у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг Господа Бога, проник в его промысел, намерения и предначертания.
Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем Бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место Бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, господи». Он рассуждал просто: «Я служитель Божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю».
Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни – чтобы созревали нивы, дожди – чтобы орошать поля, вечера – для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи – для мирного сна.
Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи.
Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «двенадцать раз нечистое дитя», о котором говорит поэт.
Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу.
Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины.
Он был убежден, что Бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя.
Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него – на их пастыря.
Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности.
У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия.
Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины.
Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о Боге, о своем Боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила:
– Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее.
И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, – он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце.
И вот однажды утром жена пономаря – домоправительница аббата Мариньяна – осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился вздыхатель. У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, – он как раз брился в это время.
Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул:
– Быть не может! Вы лжете, Мелани!
Но крестьянка прижала руку к сердцу:
– Истинная правда, убей меня бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите.
Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался – от носа до самого уха.
Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга.
После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол.
Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом.
И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи.
В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа.
Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице.
Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света.
Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь Богу в его творениях.
Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев.
Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление.
И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе.
Зачем Бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак?
Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле?
Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле?
Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю?
И аббат не находил ответа.
Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени.
Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный господом на его вопрос.
Аббат едва стоял на ногах, – так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза, воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней, крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью.
И аббат подумал: «Быть может, Бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую».
И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле Божьей. Значит, господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием.
И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему запрещено было вступать.
В пути
(в переводе Е. Любимовой)
Гюставу Тудузу
I
В Канне вагон наполнился, и попутчики разговорились: все они были знакомы друг с другом. Когда проехали Тараскон, кто-то заметил:
– Вот где отправляют на тот свет!
И все заговорили о таинственном и неуловимом убийце, который вот уже два года время от времени нападает на пассажиров. Каждый высказывал свои предположения, каждый делился с другими своим мнением, женщины, дрожа от ужаса, вглядывались в темную ночь за окном и ждали внезапного появления неведомого злодея. Начались страшные рассказы о неприятных встречах, о поездках наедине с сумасшедшим в купе курьерского поезда, о целых часах, проведенных с глазу на глаз с подозрительным типом.
Мужчины наперебой рассказывали о разных приключениях, которые возвышали их в глазах слушателей, – каждому удалось в обстоятельствах, из ряду вон выходящих, запугать, повалить и связать по рукам и ногам какого-нибудь злоумышленника, обнаружив при этом поразительную находчивость и отвагу. Доктору, который неизменно проводил зиму на юге, тоже захотелось вспомнить одну историю.
– По правде говоря, – начал он, – мне лично ни разу не пришлось показать свою храбрость в такого рода передрягах, но я знал ныне покойную женщину – это была одна из моих пациенток, – с которой произошла неслыханная, необыкновенно таинственная и необыкновенно трогательная история.
Это была русская графиня Мария Баранова, знатная дама поразительной красоты. Вы знаете, как красивы русские женщины, – во всяком случае, какими красивыми они кажутся нам, – с их тонко очерченным носом, мягким рисунком рта, близко поставленными глазами не поддающегося определению цвета – серо-голубыми, что ли, – с их холодной, отчасти даже суровой грацией! В них есть нечто злое и вместе с тем обворожительное, в них сочетаются высокомерие и доброта, мягкость и строгость, и все это совершенно околдовывает француза. А может быть, дело тут в том, что это другая национальность и другой тип женщины, – вот почему я вижу в русских женщинах столько прелести.
Несколько лет назад лечащий врач графини обнаружил, что у нее плохо с легкими; он пытался уговорить ее поехать на юг Франции, но она упорно отказывалась расстаться с Петербургом. Наконец, прошлой осенью, врач решил, что она безнадежна, и предупредил мужа; тот заставил жену немедленно выехать в Ментону.
Она заняла отдельное купе; в другом купе ехали ее слуги. С легкой грустью смотрела графиня на проплывавшие за окном поля и деревни; она чувствовала себя одинокой и всеми покинутой; детей у нее не было, родственников почти не было, а муж, любовь которого угасла, послал ее на край света одну, как посылают в больницу заболевшего лакея.
На каждой остановке к ней приходил ее слуга Иван и спрашивал, не нужно ли барыне чего-нибудь. Это был старый, преданный своим господам слуга, готовый выполнить все, что бы она ему ни приказала.
Спустилась ночь; поезд мчался на всех парах. Графиня не могла заснуть: ее нервное напряжение достигло предела. И тут она решила пересчитать деньги – французское золото, которое дал ей муж в последнюю минуту перед отъездом. Она открыла сумочку, и искрометная золотая волна хлынула ей на колени.
Внезапно в лицо ей ударила струя холодного воздуха. Она с удивлением подняла голову. Дверь была открыта. Графиня испугалась, набросила шаль на деньги, рассыпанные у нее на коленях, и замерла в ожидании. Через несколько секунд в дверях показался запыхавшийся человек, раненный в руку, с непокрытой головой, в вечернем костюме. Захлопнув дверь, он сел, сверкнул глазами на свою соседку и принялся перевязывать носовым платком кровоточащую кисть правой руки.
От страха графиня была близка к обмороку. Уж конечно, этот человек видел, как она считала золото, и явился сюда, чтобы ограбить ее и убить.
Лицо незнакомца было искажено; он задыхался, он не сводил с нее глаз; конечно, он вот-вот бросится на нее.
Неожиданно он заговорил:
– Сударыня, не бойтесь!
Она не в силах была вымолвить ни слова; сердце у нос колотилось, в ушах шумело.
– Я не грабитель, сударыня, – продолжал он.
Она опять промолчала, но внезапно сделала резкое движение, и золото хлынуло на коврик, как вода из водосточной трубы.
Сначала незнакомец с изумлением глядел на этот поток, затем вдруг наклонился и начал подбирать золотые.
В смертельном страхе она вскочила, роняя на пол все свое состояние, и ринулась к дверям – она хотела выпрыгнуть из поезда. Он все понял, кинулся к ней, обхватил ее, силой усадил на место и, держа ее за руки, сказал:
– Выслушайте меня, сударыня. Я не грабитель, и вот доказательство: сейчас я соберу ваши деньги и отдам их вам. Но если вы не поможете мне перебраться через границу, я пропал, я погиб. Больше я ничего не могу вам сказать. Через час мы будем на последней русской станции, через час двадцать минут мы переедем границу. Если вы мне не поможете, я погиб. И все же клянусь вам, сударыня, что я не убил, не украл и вообще ничем не запятнал свою честь. Больше я ничего не могу вам сказать.
С этими словами он опустился на колени и принялся подбирать золотые, заглядывая под сиденья и во все темные закоулки купе. Когда кожаная сумочка снова была полна, он, не проронив ни единого слова, протянул ее своей спутнице и уселся в противоположном углу купе.
Ни он, ни она больше не пошевельнулись. Графиня сидела неподвижно, молча, – она все еще не могла прийти в себя от того, что ей пришлось пережить; впрочем, мало-помалу она начала успокаиваться. Он же выпрямился и замер, застыл, уставившись в одну точку, бледный, как мертвец. Время от времени графиня бросала на него быстрый взгляд, но тут же отводила глаза. Это был человек лет тридцати, очень красивый и, судя по всему, дворянин.
Поезд мчался в темноте, бросая в ночь душераздирающие призывы, порой он замедлял свой бег, порой вновь мчался на всех парах. Внезапно он убавил ход, несколько раз свистнул и, наконец, остановился.
В дверях показался Иван, он пришел узнать, не прикажет ли чего-нибудь барыня.
Графиня Мария еще раз внимательно посмотрела на своего странного спутника и дрожащим голосом, но властно сказала слуге:
– Иван! Возвращайся к графу; мне ты больше не нужен.
Ошеломленный лакей широко раскрыл глаза.
– Барыня!.. Да как же это? – пролепетал он.
– Я передумала, ты со мной не поедешь, – продолжала она. – Я хочу, чтобы ты вернулся в Россию. Вот тебе деньги на дорогу. И отдай мне свою шапку и пальто.
Старый слуга растерянно протянул ей пальто и шапку, повинуясь, как всегда, беспрекословно: он привык к внезапным прихотям, капризам и упрямству своих господ. Ушел он со слезами на глазах.
Поезд тронулся; граница приближалась.
Тут графиня Мария сказала своему спутнику:
– Эти вещи – для вас, сударь; теперь вы мой лакей Иван. Но с одним условием: вы никогда не заговорите со мной, вы не скажете мне ни одного слова – ни для того, чтобы поблагодарить меня, ни по какому-либо другому поводу.
Незнакомец молча поклонился.
Вскоре поезд снова остановился, и по вагонам пошли чиновники в вицмундирах. Графиня протянула им свои бумаги и, указывая на человека, сидевшего в углу купе, сказала:
– Это мой слуга Иван; вот его паспорт.
Поезд тронулся.
Всю ночь они провели наедине, и ни один из них не нарушил молчания.
Когда настало утро и поезд остановился в каком-то немецком городке, незнакомец направился было к выходу, но задержался в дверях.
– Сударыня! Простите, что я не сдержал свое слово, – сказал он, – но я лишил вас слуги и обязан его заменить. Не нужно ли вам чего-нибудь?
Она холодно проговорила:
– Позовите мою горничную.
Он позвал горничную и исчез.
Но всякий раз, когда графиня выходила на перрон, она видела, что незнакомец издали провожает ее глазами.
Наконец они прибыли в Ментону.
II
Помолчав с минуту, доктор продолжал свой рассказ.
– Я принимал пациентов у себя на дому, и вот однажды ко мне явился высокий молодой человек и сказал:
– Доктор! Я пришел спросить вас о здоровье графини Марии Барановой. С ней самой я не знаком, но я друг ее мужа.
Я ответил:
– Она безнадежна. В Россию она уже не вернется.
Молодой человек зарыдал, поднялся и, шатаясь, как пьяный, вышел.
В тот же вечер я сказал графине, что какой-то иностранец приходил ко мне и спрашивал, как ее здоровье. По-видимому, это взволновало ее, и тут-то я и услышал от нее историю, которую только что рассказал вам.
– Этот человек, – закончила она свою повесть, – с которым я так и не познакомилась, ходит теперь за мной, как тень; я встречаю его всякий раз, когда выхожу из дому, он очень странно смотрит на меня, но ни разу со мной не заговорил.
Графиня задумалась.
– Знаете, – прибавила она, – я готова биться об заклад, что он и сейчас стоит у меня под окнами.
Она поднялась с кушетки, отвернула занавеску, и я действительно увидал того человека, который заходил ко мне: он сидел на скамейке в сквере и глядел на окна гостиницы. Заметив нас, он встал и ушел, ни разу не обернувшись.
Итак, на моих глазах происходило нечто поразительное и трагичное: я наблюдал безмолвную любовь мужчины и женщины, которые даже не были знакомы друг с другом.
Он любил ее, как любит человека спасенное им животное, которое сохраняет благодарность и преданность на всю жизнь. Понимая, что я обо всем догадался, он приходил ко мне каждый день и спрашивал: «Как она себя чувствует?» И горько плакал, видя, что она слабеет и бледнеет с каждым днем.
– Я разговаривала с этим странным человеком раз в жизни, а мне кажется, что я знаю его двадцать лет, – сказала она мне.
При встречах с ним она отвечала на его поклон печальной и ласковой улыбкой. Я чувствовал, что эта женщина, всеми покинутая и знавшая, что дни ее сочтены, счастлива, я чувствовал, что она счастлива от сознания, что она так горячо любима – такой почтительной, такой неизменной любовью, такой возвышенной и поэтичной, и видит такую безграничную преданность. И все же она упорно цеплялась за свою сумасбродную, навязчивую мысль и категорически отказывалась принять этого человека, узнать, как его зовут, поговорить с ним.
– Нет, нет, – говорила она, – это испортит нашу необычную дружбу. Мы должны оставаться чужими друг другу.
Ну, а он, разумеется, тоже был в своем роде Дон Кихотом: ведь он шагу не сделал для того, чтобы сблизиться с ней. Он хотел свято выполнить нелепое обещание, которое он дал ей в поезде, и никогда не заговаривал с ней.
В долгие часы, когда ее одолевали приступы болезни, она нередко вставала с кушетки, приподнимала гардину и смотрела, тут ли он, стоит ли он под окном. И при виде его, – он всегда неподвижно сидел на скамейке, – на лице у нее появлялась улыбка, и она снова ложилась.
Умерла она около десяти часов утра. Когда я выходил из гостиницы, он подошел ко мне с искаженным лицом: он уже знал о случившемся.
– Я хотел бы хоть на секунду увидеть ее в вашем присутствии, – сказал он.
Я взял его под руку, и мы вошли в гостиницу.
Подойдя к смертному одру графини Марии, он схватил ее руку, надолго прильнул к ней устами и, как безумный, выбежал из комнаты.
Доктор опять помолчал.
– Это, конечно, самая странная встреча на железной дороге из всех, о которых мне известно. Очевидно, есть еще на свете такие вот смешные безумцы, – закончил он свою повесть.
– Они вовсе не такие уж сумасшедшие, как вы думаете… – прошептала одна женщина. – Они были… Они были…
Она умолкла: слезы душили ее. Спутники, чтобы успокоить ее, переменили тему разговора, и никто так и не узнал, что она хотела сказать.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.