Kitabı oku: «Яблоки с неба. Избранная проза»
© Игорь Анатольевич Белкин-Ханадеев, 2023
ISBN 978-5-0059-8778-5
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
СМЁРФ
Песок возле калитки появился рано утром – целая гора.
«Тридцать ведер, а то и сорок… да из карьера, поди… отсыпал с машины шофёр… за литр бражки…» – рассказывала моя бабушка Галина Даниловна соседской бабе Нюре, а переменчивый ветерок бросал её слова то в одну сторону от забора, то в другую.
Две косынки белели на солнце, покачивались в шумливом разговоре о песке, о курёнке, пробравшемся в палисад через прореху, о родне, что жила в больших городах.
Всё это я слышал и видел из сеней, поднявшись на цыпочках у оконца, засиженного мухами до тёмного крапа.
Доски на полу были тёплыми, и босые ноги переступали мягко. Пальцами я нащупывал то закрашенную слоями охры шляпку гвоздя, то мышиную щель у стены и, вслушиваясь в старушачьи восклицания, пытался понять, о чём речь.
Сейчас разговор шёл обо мне и моих родителях, о неслыханном для покровцев деле – командировке бабушкиных зятя, дочери и внука, то есть нас, за границу, из которой родители вернулись по весне, а я вынужденно – годом ранее.
– Ну что там? Ну как там? Как люди живут? А привезли что? На машину заработали?
Бабушка, гордясь и хитря, отвечала уклончиво, намёками, а то и вовсе обрывала соседку на полуслове:
– Вот приедут в августе Егора в Москву забирать, сама у них спросишь!
И мне становилось не по себе от жгучего и завистливого интереса всех и каждого не к тому, что папа с мамой в далёкой стране Бельгии повидали или, к примеру, чему я там особенному научился, а к утильному миру вещей.
Родня местная мечтала о подарках – хоть какой малой шмоточке: колготках, авторучке, календарике, а те, кто покровнее, поближе – ожидали отрез на платье, джинсы или что-нибудь из моих чуть ношенных вещей, из которых я вырос, клали глаз на мои заигранные игрушки, даже на полувысохшие фломастеры без колпачков: «мы их одеколончиком заправим, и будут как новые…»
Лишь бы импортное, лишь бы хвастаться потом, что у них вещь не как у всех, что это родня из-за границы привезла, уважила…
Гошкой я был для всех местных, кроме родной бабушки, которая твёрдо напирая на «р», звала меня Егором.
«Слыханное ли дело, – разносила молва по селу, – нашей Данильевны дочка замужем за консулом или как там его… В Бельгии три года жила! Вернулись, приезжали, мальчонку с Данильевной сюда привезли, а сами теперь, поди, на курортах! А Данильевна-то теперь дачница. Зиму-то в Москве квартиру охраняет, а сюда только на лето, да и то ни тот, ни позатот год не была…»
Родители, и правда, уехали в санаторий под Сухуми, а мне было хорошо здесь, в селе, на самом краю Тамбовской области. Бабушкин присмотр здесь, в деревне, был уютным, ненавязчивым, и я, «бельгиец», как меня, припечатав кличкой, назвал троюродный брат Димка, блаженствовал в своей усадьбе.
Я любил деревню, и никакой европейский Брюссель, где любой мой шаг делался только под контролем родителей, не мог тягаться с деревенской вольницей.
Меня привозили сюда на лето и до Бельгии, пока не наметилась у папы возможность этой командировки, пока бабушку не забрали в Москву глядеть за мной. Привезли и сейчас, когда уже окончательно вернулись в Союз. Мне ещё не исполнилось семи, но по осени я должен был идти в школу и жить в большом доме в столице, где отцовское ведомство готовилось выделить нашей семье отдельную квартиру в только что выстроенном доме. У бабушки Гали я проводил последнее дошкольное лето. Так было решено на семейном совете.
– О! Да он уж встал, мой голубчик-то!
Бабушка, прежде чем войти, гремела входным запором, вынимая колышек, на который была закрыта дверь.
Если бы я очень захотел – вышел бы через крыльцо, но там сложный засов – толстую доску не сразу вытащишь из скобы, да и дверца в палисадник подосела, туго скребёт по полу. Это уж на самый крайний случай. А не на крайний – колотить в окно и кричать.
– Встал, – сказал я, щурясь от солнечно-зелёной муравы в дверном проёме и сунулся было к порогу, – А Димка с Сашкой не прибегали?
– Так Димка в центре живёт. Далеко – мы ж с тобой ходили. Он один без просу к тебе не пойдёт. Теперь в субботу жди. А Сашки, хнырка этого, что-то не видать – поди, у матери сегодня, на больнице…
Я подумал, что бабушка обманывает, и рванулся наружу.
– Куда? – преградила она путь, – Неумытого не пущу. Ну-ка к рукомойнику!
Из сеней было видно баню и изумрудный травяной ковёр, в котором, встряхивая едва проклюнувшимся гребешком, копался настырный соседский курёнок. Он казался ослепительно белым на солнце и в ответ на невидимое бабы Нюрино «цы-ыпа-цыпа-цыпа..» лишь с ленцой поворачивал голову.
– Паразит какой, – вполголоса сказала бабушка Галя, – Кши…
Этот природный ковёр из травы-муравы был бабушкиной гордостью. Она начала выращивать его сразу, как перестала держать скотину и птицу после смерти дедушки Пети. А за те два лета, что не было здесь самой хозяйки, зелень и вовсе на диво разрослась – и бегай по двору хоть босиком после дождя – ног не испачкаешь…
Песок от калитки мы перетаскивали вдвоём до самого обеда, бабушка – по четверти большого ведра, а я – по полному игрушечному, которое терпеливо дожидалось моего возвращения из Европы и Москвы, ржавея на банном чердаке. Там, возле бани, и устроили на какое-то время песочницу— пока не израсходуется весь сыпучий материал на хозяйственные нужды.
– Вот какой у тебя друг, – ворчала бабушка, – как таскать – нет его, а копаться – небось сразу примчит.
Сашка, прибегавший по обыкновению чуть ли не с рассветом к своей бабке Нюре и лазивший от неё через забор играть со мной, появился в тот день ближе к вечеру, с отёчным красным веком, за которым не видно было глаза. Сказал, что укусила оса, и день он, действительно, как и думала бабушка, провёл при больнице, где его мамка работала врачом и там же рядом жила в маленьком домишке. Я даже испугался – Сашок был страшный, как циклоп, и опухоль сделала пацана непохожим на себя, будто его голосом говорил совсем чужой мальчуган.
– Смотрит, куда не надо, – взялась судачить бабушка Галя, – Позавидовал, вот и получил. Оса просто так не тяпнет. Смотри, Егор, за своими игрушками, а то заграничных вроде поубавилось. Как бы этот чижик не перетаскал к себе. Пересчитай голубеньких человечков-то.
Гномы из мультика. Их и за первый год командировки, пока я был в Брюсселе, их набралась целая коллекция. Маленькие синие «смёрфики» – улыбчивые, яркие – каждый со своим профессиональным знаком отличия, атрибутом, символом – выстроившись в нарядную шеренгу, стояли на полочке с книжками. Кто-то из них изображал охотника, держа за спиной короткое смешное ружьё, кто-то дудел в жёлтую дудку, кто-то держал трёхпалой лапкой каучуковую поварёшку. Иногда фигурки повторялись, и я брал дубликаты на улицу, затаскивал, ненароком или специально отламывал кусок колпачка, отрывал лопату у землекопа, карандаш у писателя, носик лейки у садовника.
Смурфы. Так, исковеркав, загрубив на барыжно-лавочный лад нежное англо-французское звучание «smurfs», их назвали в рекламе на отечественном телевидении в девяностые годы, когда я уже вырос.
А в детстве, том – далёком и сказочном, раскинувшемся для меня и на восток, и на запад, их давали на брюссельских заправках – одного за каждый полный бак. Очередного гнома услужливо приносил такой же улыбчивый и яркий, как сама игрушка, заправщик, от которого почему-то совсем не пахло бензином.
Едва консульский «Шивёл-Малибу» с советским дипномером останавливался на «Шелле», из будки выбегали двое работников, один из которых шустро подтягивал шланг, а другой спешил намылить лобовое стекло и затем отработанными движениями насухо счищал резиновым скребком сладко пахнувшую пену.
Мне было приятно, что нас обслуживают, что именно мне, сидящему на заднем сиденье четырёхлетнему мальчонке, протягивает гномика весёлый дядя в цветастой униформе. И я, сын советского атташе, довольно рассматривал подарок:
«О, художник… Какой разноцветный! Этого родители точно заберут для моей неприкосновенной коллекции, а жаль…»
– Художника на улицу не брать, – категорично сказала мама, – Смотри, какая палитра. И кисточки…
«Ну вот, как в воду глядел…»
Отбракованные дубликаты в итоге приехали в деревню. Тайком я забрал в Покровку и художника. И теперь, как только появилась у бани песчаная гора, игрушки обосновались в ней всем своим гномьим выводком. Уступив занудливым просьбам, я подарил охотника троюродному брату Димке, а землекопа без лопаты отдал соседу Сашке в обмен на лихо скрученную из проволоки рогатку. Зоркая бабушка Галя обмен не оценила и вторую сделку расторгла.
– Копайтесь теперь в песке, чтобы я вас всех видела, и игрушки не растаскивайте. Ишь чего удумали – меняться!
И мы ковырялись в песочнице, роя ходы и подземелья для синих сказочных героев и раскидывали их по разным концам двора, словно играя гномьими судьбами.
В выходные к бабушке приходила двоюродная племянница Нина Наговицына и приводила сына Димку с собой. Бабушка Галя называла Нину интеллигентной женщиной и всякое моё общение с Димой поощряла, а больничного сорванца Сашку считала вороватым и лишь терпела, впрочем, как и всю шебутную детвору, жившую при больнице. Мирилась с его присутствием на своём дворе лишь потому, что Сашкина баба Нюра держала корову и ходить к соседке за парным молоком было – ближе некуда.
– Нинка, а ты что-то пополнела за новым мужем-то… – ехидничала бабушка, а гостья сидела густо-пунцовая от бьющих в цель намёков.
– Да ну вас, тётя Галя! Кормит хорошо.
– Это мёдом с пасеки кормит-то? Медку бы хоть раз принесла тётке… – продолжала бабушка подковырки, пока детвора в лице меня и Сашки с Димкой играла во дворе.
«Бельгиец, бельгиец», – дразнись ребята, а я, не зная, обижаться мне или нет, лишь хихикал.
– Принесу, тётя Галя. Вот, выкачает – и сразу. Володя, знаете, какой у меня мастеровой – и с пчёлами, и на охоты-рыбалки, и шкурки сам выделывает, и на рембазе у себя незаменимый. Он же слесарь высшего разряда! Димка ему хоть и неродной, а он возится, как со своим – ножик складной выточил на день рождения – с гравировкой…
– Молодец, молодец… – улыбалась бабушка, – Ты держись за него, а то уведут!
– Не уведут. Его собаки охраняют. У нас же теперь свора! И гончие у Володи, и борзые. С утра встаю – а он в вольере…
– Де-ельный. Небось и по-собачьи понимает, – опять съехидничала бабушка, и женщины рассмеялись.
А в песке шла война гномов с красными будёновцами, которых в неистребимой надежде на выгодный обмен приволок Сашка.
– А ну-ка в сени, быстро, все трое! – срывая голос, вдруг истошно закричала Даниловна не то из палисада, не то из избы, и Нина охая, взялась ей вторить.
Мы переглянулись, прислушались, и по каким-то ноткам угадав в женских голосах неподдельную тревогу, подскочили. С песка нас как ветром сдуло – остались на куче только синие и красные игрушки из двух разных миров. Когда уселись на старый тюфяк в сенях, бабушка спешно накинула крюк на дверь.
– Даниловна, мой-то у вас? – барабанила в оконце баба Нюра – а то цыгане…
– У нас, Нюра, у нас…
С другого конца села тянулся, нарастал и усиливался пока ещё слабый, едва слышный звон пополам с грохотом. Далеко – наверно, у самого моста через речку или даже дальше, у кладбища, начинался этот нередкий для здешних дорог немного пугающий и завораживающий звук. В нём смешались кочевой ритм бубенцов, резкие клики возниц, топот конских копыт, тележные скрипы и дребезжание железных ободов на колёсах.
– Цыга-ане! – в полуиспуге зашумело во всех дворах планта.
Старухи потянулись к заборам охранять на всякий случай входные калитки; детвору из числа сезонных городских внучат попрятали по домам, и десятки лиц во все глаза смотрели из окон на проезжающий табор.
Шли двойки, тройки, сплошь гнедых, вороных – ворованных, нет ли – коней, впряжённых в гужевые разномастные повозки. Кибитки, телеги, с кумачовыми верхами, ворохом пёстрых одеял, смуглыми людьми тянулись парадом, прогромыхивали мимо домов, и едва, скрытые пылью, удалялись, как в избах вздыхали с облегчением – «не к нам, значит, постучатся по какой нужде, не у нас попросят воды, не нам попытаются продать какую-нибудь ерунду, заполонив двор пронырливыми цыганятами. Не у нас исчезнут потом куры. Не нас обворуют…»
И когда затихал вдали волшебный звон и вслед за своими матерями, на рысях тянущими таборные кибитки, пробегали последние жеребята – село успокаивалось.
– Сашка! Димка! Егор! Нечего в избе сидеть – идите, идите …вон в песке играйтесь, солнышко там какое…
И мы радостно шли.
Лишь к вечеру, часто гонимые хворостинами каждый в свой двор, мы расходились смотреть «Спокойной ночи…» или глядеть в сараях, как доит мать или бабка корову и слушать, как звенят в ведре струи пахучего молока. И потом сладко засыпали под звук включенных телевизоров, под «последние известия», под путанную слабую речь угасающего больного генсека.
На последней неделе августа, когда утром проехал по селу очередной табор и скрылся уже вдали за грейдерной пылью, я, с трудом освободив от крюка дверь, вышел на порог и застыл в оторопи. Возле бани вместо моих привычных друзей ковырялся – видимо, заприметив раскиданных гномов, – чумазый смуглый сорванец. Чужак. И в этот момент где-то у дороги раздался злой окрик на незнакомом языке.
«Отстал от своих, от таборных, – понял я, – Ищут…»
И на миг стало очень страшно, потому что бабушка Галя была в этот момент не со мной, а в огороде, на самых дальних грядках.
Цыганёнок глянул на меня наглыми глазами, и, на ходу метнув в мураву горсть синих фигурок, маханул через забор. Грубый голос его матери ещё долго разносился над плантом. Очевидно, ругала – то ли за то, что отстал, то ли за то, что побросал добычу…
«Вроде все на месте, – пересчитав, успокоился я, и только дрожь в коленках от пережитого испуга никак не унималась.
А ближе к обеду пришли Наговицыны и опять приволок своих будёновцев Сашка.
На следующий день я обнаружил пропажу фигурки художника и до самого отъезда ходил, повесив нос – боялся, что влетит от родителей, но ещё гаже было думать, что у меня всё-таки стащили «смёрфа», причём самого целенького и красивого.
– А я тебе говорила, – с укором поминала свои предостережения бабушка, – что Сашка, хнырок этот чёртов, тебя обворует! И молоко у Нюркиной коровы испортилось – больше брать не буду. Горчит – полынь, поди, жрёт…
– Это, наверно, цыганский мальчик украл, – отвечал я понуро.
– Да потерял ты его просто, надо получше в песке поискать, – твердили в один голос Сашка с Димкой наутро.
За гнома влетело уже в Москве, и вся, за исключением пропавшего гнома-живописца, неприкосновенная коллекция была заперта мамой в шкаф на ключ.
Время шло.
Перемены в стране вознесли моего папу на новую ступень служебной лестницы – не за горами была очередная командировка за рубеж – на этот раз в Америку.
– Квартиру без присмотра оставлять нельзя, – обсуждалось в семье каждый день, пока, наконец, не решили уговорить и снова перевезти в Москву на долгие три-четыре года бабушку Галю.
– У вас там разве жизнь? Ладно б смотреть за Егором, а то одной-то как! Да ещё и без подселения… Раньше, бывало, хоть с Александрой Семёновной словом перекинешься… – жаловалась она и даже плакала, – без земли, без огорода, без раздолья! Скворечник на девятом этаже, колгота!
Но, собрав самое, по её разумению, ценное в узлы, поехала. И сельская родня, кровная и не очень, думая на перспективу о новых порциях заграничных подарков, растаскивала, разбирала «на хранение» громоздкий скарб: холодильник, мой велосипед, от которого я давно уже открутил приставные колёса, швейную машинку, телевизор, электроплитку…
Честно и от души помогал со сборами лишь Нинкин муж Володя:
– Уезжаете, Галина Даниловна, а жаль. Вот здесь в баночке медку свежего два литра, а это вам на память и чтобы в Москве не мёрзнуть…
И протянул ей лисью шкурку собственной добычи и выделки.
– Как малыш-то? – растроганно спрашивала бабушка Галя, а Володя со смехом отвечал ей:
– Растёт, в игрушки уже играет. Димка ему гномиков, которых Егор ваш подарил, даёт, а он их ручонками хватает, особенно художника с красками любит – он же яркий…
Стучали весь день молотки, обшивая штакетником окна.
И казалось, что дом ослеп или его, как когда-то соседского Сашку, покусали осы, и он уже ничего не видит, не прощается с хозяйкой и не смотрит вслед гружёной серой «Волге», набирающей на грейдере крейсерскую скорость… До самого поворота, резвясь и забегая вперёд, сопровождали машину пятнистые, в приметных подпалинах, собаки из Володькиной своры, а у всех провожавших, кто оставался жить дальше в родном селе, возникло ощущение, что Даниловну просто везут зачем-то на псовую охоту и уже совсем скоро «дачница» вернётся восвояси, весёлая и азартная…
ПОБЕДИТЕЛЬ
1.
День солнечный и морозный. На плацу в такие дни тошно, потому что вчерашней пацанве хочется домой: кому куда, но непременно вон из этого огороженного колючкой гарнизона – на горку, в парк, в лес на охоту, на лыжню, просто пройтись с девчонкой, но, главное, чтобы у себя на родине, на гражданке, свободно, без «шпротов»…
Голос у Бирюкова тоненький, звонкий – словно зимняя пичужка запела, почуяв весну. Он – в первой шеренге, впереди, не по росту – старослужащие выпихнули его в запевалы, чтобы самим отмолчаться в конце строя. Репетиция парадного марша затянулась – нет ни конца, ни края командам, песням, замечаниям и бранным окрикам.
В ногу – не в ногу, шире шаг, выше голову, отмашка, стой раз-два, нале-е-о! Рняйсь! Сырррна!
«Шпроты» – офицеры от лейтенанта до капитана, те, у кого звёзды на погонах мелкие, как на этикетке с баночки рижских консервов, – сегодня лютуют.
Бирюкову тяжело – снова почти не спал, и начала опухать нога – намотав портянку, еле втиснул ступню в сапог, маршировать больно, особенно когда каблук со скрипом вколачивается в промороженную бетонную плиту.
Звук от тысячи подошв, если в ногу идут все роты сразу, – страшный, и кажется, что плац раскачивается от дробного сапожного грома.
А солдатское «ура-а», напротив, слабенькое, немощное, неслаженное, будто не выспалось, не заправилось кашей, будто замёрзло или простыло.
Рано утром дежурная рота вместо зарядки почистила плац: выскребали с разбега широким, как у трактора, совком. Навалятся по двое-трое на рукоять и гонят прямо, пока не упрутся в сугроб. А там уж поодиночке лопатами перекидывают дальше, чтобы куда-нибудь с офицерских глаз долой. Между двумя корпусами-казармами, столовой и штабом должно быть ровно и плоско.
– У солдата-а выхо-одной – пу-уговицы в ряд… – несётся над плацем одинокой щеглиной трелью.
В задних шеренгах – ухмылки «стариков». Они не подпевают – им уже «не положено» – скоро домой… Пройдут весна, лето – и, прощайте, шинели, бушлаты, сапоги…
Весны тяжелее в своей жизни Алёша Бирюков пока не знал.
Осенью думал, что трудно в учебке, но нет, трудно там не было – там он ещё оставался прежним Лёшкой, наивным, жизнелюбивым. Комсомольцем. Собирался служить на линейной заставе, раз уж призвали в погранвойска – готовился морально и физически, на лыжах бегал вместе со всеми, на занятиях научился отличать следы медвежьи от следов нарушителя, который когти к унтам прикрепил. А тут вмиг испортил старания весельчак-сержантик – секретарь солдатского ВЛКСМ. Ну зачем этот болтун, задушевно всё повыспросив, потом брякнул в штабе о том, что Бирюков до армии работал чертёжником?! Земляк, называется, москвич… Выслужиться, полезность свою перед начальством выказать? Оно и понятно: в школу КГБ собрался комсомольский вожак, побыстрей в столицу, и, видать, ради хорошей характеристики Бирюкову со штабом и подсуропил. Откуда такие люди берутся? Им себе, главное, хорошо сделать, а о людях они нисколько не пекутся. Вожак, лидер, секретарь… Тьфу! Дерьмо-человечишка!
Какой же завистью и болью наполнилось Лёшкино сердце, когда этот беспринципный карьерист без стеснения стал разглагольствовать о своих планах:
– Комсомол скоро распустят, а КГБ бессмертно. Так бы мне только осенью на дембель, а на сборы в ВШК уже в мае обещали вызвать. Сборы там, экзамены, сечёшь? Представляешь, в мае в Москве уже буду! В увал домой буду ходить! Домо-ой!
«Москва! Дом! Гражданка!» – думал Лёшка, глотая подкативший к горлу колючий комок.
Жутко захотелось вынырнуть из казённой, пахнущей гуталином и оружейной смазкой реальности, в которой нет ни времени, ни угла, чтобы уединиться, помечтать, почитать книжку… Здесь, едва возвращалась учебная застава с лыжного выхода в казарму, новобранцев начинали дёргать, понукать, строить в ряды, угнетать уставом и неуставом.
«Москва!» – снилось ночью сладко и пряно.
– Подъём! – тараном врубался в грёзы дневальный.
Деды в гарнизонной роте, к которой Лёшка в итоге оказался прикреплён после учебного пункта, были уверены, что в штабе молодой чертёжник спит и лопает офицерские пряники, потому что всего за пару месяцев успел «отожрать морду». В столовой говорили, что если смотреть со спины на его бритый затылок и худую шею, когда жуёт, – видно, как оттопыриваются за ушами и ходят вверх-вниз набитые кашей щёки. «Старики» отчасти были правы. Бирюков потолстел – причём некрасиво, только в поясе и в щеках. Пряники в кабинете майора Пустовойтова, хоть Лёша и старался деликатничать – брал в отсутствие хозяина кабинета, как ему самому казалось, лишь по одной штуке в день – исчезали быстро. Как-то раз майор заметил и Бирюкова отругал, а Лёшке было невдомёк, что Пустовойтов покупает чайную снедь в отрядном «чепке» на свои деньги и угощает просто из воспитанности – считает невежливым чаёвничать в одиночку в присутствии голодного солдата.
Так или иначе, в ротной казарме спать Алексею по ночам не давали. Доходило до того, что если дневальным стоял кто-то из «дедов», подходили к бирюковской кровати каждые полчаса и лупили сапогом в коечный каркас, и тогда от удара, от долгого тряского скрипа железной сетки парень в испуге просыпался, а садист-дневальный ядовито шипел: «Чё, Бирюков, не спится?» И быстро уходил обратно к тумбочке.
В общем, спать, или, как здесь говорили про сон в неположенном месте и в неположенное время, – «щемить» – Лёша начал в штабе за топографическими картами, едва оставался в пустовойтовском кабинете наедине с пряничным запахом, бьющим из теперь уже запертого несгораемого шкафа. В конце концов в роте его начали поколачивать, правда, аккуратно – в лицо не целили и синяков не оставляли, а сдачи он не давал из страха, что тогда вообще покалечат или он сам кому-нибудь поставит отметину и угодит в дисбат. Он лишь делал злое лицо и закрывался руками, когда намечались очередные разборки и побои. Ну а в штабе каждый день поджидала другая «засада» – лютовали офицеры, заставляя исправлять испорченные сонными вычерками копии карт. Штабисты как раз думали, что в казарме Лёшка только тем и занимается, что спит, – оттого и «гладок». Командиры-начальники нервничали – был аврал, весь отряд спешно готовился к окружной весенней проверке и приезду генералов из Питера и Петрозаводска. Высокие чины, как говорили, являются сюда каждый год вместе с долгожданным холодным солнцем, разгоняющим полярную ночь, и наступает сумасшедший дом – двухнедельное северное утро: подъемы по тревоге, суета, муштра, марш-броски и стрельбы. Как раз в канун проверки Бирюкову пришла посылка от мамы – со снедью и крестиком, и «деды» успели перехватить ящик в каптёрке. Заявили молодому, что надо делиться, что вафельный торт по ошибке съел их ротный старшина по фамилии Бурима – когда вскрывал и проверял ящик на предмет запрещенных продуктов, что копчёная колбаса за время почтового пути якобы протухла, а чай и сигареты, которые в коробку засунул, по всей видимости, дедушка Паша, – а дедушка побывал за свой век и в армиях, и в тюрьмах и потому знает, что именно нужно слать мужикам за забор, – забрали просто так. Как дед догадался, что внук Алексей тут начал курить – сигареты положил? Положил, а их забрали. Но крест – отдали безропотно. Да, делиться надо, и с ним поделились… его же крестом и присланными из дома сладостями. Досталось полкоробочки монпансье. После отбоя напихал леденцов в рот, не успев их даже рассосать, и отрубился, едва прислонив голову к подушке. И в ту ночь его никто не будил, лишь утром дежурный по роте из того призыва, что на год старше – как раз из «дедов» – лишь недовольно сказал:
– Бирюков, чё за конфетки на простыне? К заднице не прилипли?
На что Лёша, смутившись и ничего не ответив, быстро отодрал от белья синие и красные полуссосанные монпансье и незаметно сунул в рот. Только ворс от белья на них налип – потом отплёвывался.
Синими и красными, под цвет леденцов, были и стержни авторучек, которыми Бирюков чертил в штабных картах флажки, стрелочки, линию контрольно-следовой полосы и расположение нарядов типа «секрет». Надо сказать, у него получалось не очень аккуратно: то квадратик штаба забудет заштриховать, то вместо нашего, красного, пограничного столба-флажочка нанесёт на карту синий, финский.
– Отдал чужому государству родную территорию, диверсант, – мрачно пошутил майор Пустовойтов, вдосталь наматерившись и в шутку наобещав чертёжнику гауптвахту.
А уж когда Лёшка стал хронически недосыпать и толстеть не столько от пряников, сколько, наверно, на нервной почве – мама писала, что так бывает, – красно-синяя граница и вовсе уплыла в сонную глубину кольских озёр. Задремал, а когда очнулся – плавная дуга на всю карту!
«Полный блицкриг!» – скорее удручённо, чем со злостью, оценил труды Пустовойтов.
Порог кабинета подполковника Чалковича Лёшка обивал долго, и очень трудно было объяснить этому унтерского вида замначштаба всю невозможность своего дальнейшего пребывания в гарнизоне. Молодой боец не мог во всех подробностях говорить о дедовщине, а подполковник делал вид, что не понимает, почему Бирюкову «здесь нет житья». Рассказать всё как есть – нельзя, потому что прослыть стукачом среди солдат считалось хуже смерти. Вот о смерти-то своей возможной Лёшка Чалому и намекнул.
Тот ответил по офицерскому обычаю грубо, наорал и в завершение своего монолога посоветовал бойцу крепнуть духом и продолжать служить Родине. Но через неделю у Лёшки от недосыпа вдруг стала пухнуть нога, и как раз к приезду генералов из округа, после очередной репетиции торжественного марша, ступню разнесло так, что солдат не мог натянуть сапог и лёг в санчасть. Приказ срочно собирать вещмешок поступил, когда Бирюков в казённых тапочках поверх бинта дожёвывал блины, осташиеся от завтрака, и чистил картошку в маленькой уютной столовой гарнизонного стационара. Его назначили рабочим по кухне – потому что отлёживать бока на больничной койке молодому не положено.
Лёшка победил.
Хотя, может быть, и не он, а просто смилостивились высшие силы. Комсольский значок носить уже было необязательно, потому что комсомол прогнил и разваливался. Зато мама прислала Бирюкову крестик, и с ним он стал чувствовать себя в армии немного спокойнее. Как бы то ни было, едва отдали Лёшке из маминой посылки крест, только успел он запихнуть эту вещицу под камуфляж, Чалый, как заглазно называли Чалковича, понял наконец, что держать Бирюкова чертёжником-картографом при штабе – себе дороже, и отправил с группой остальных «никчёмных» в приграничные тылы.
Что-то всё-таки сдвинулось на небесах – Лёшкин ад подошёл к концу, и шестнадцатая застава с красивым позывным «Гербовый» распахнула парню райские обьятия…
Изредка молясь на чудодейственный алюминиевый крестик из маминой посылки, Бирюков так и не узнал, с каким жаром Пустовойтов за многими стаканами чая, за пряниками, за коньяком и колбаской из офицерских продуктовых заказов уговаривал Чалого не доводить солдатика до греха, а отправить «это чмо» туда, где поспокойнее – авось и стерпится, и перед глазами маячить не будет, и как-никак до дембеля дотянет.
2.
– Бирюков!
– Я! – ответил Лёшка после небольшой паузы, совсем короткой – несущественной, простительной.
Старшине заставы этой заминки оказалось достаточно. Глаза посветлели, как у варёного сига, и под красноватым веком задрожала в частом пульсе недобрая жилка. Оглядел рядового внимательно: пробуравил зрачком, нахмурился, поискал, к чему придраться.
«О! Копать-колупать!» – седоватые, с табачной прожелтью, усы ощетинились в усмешке – старшина высмотрел в молодом солдате полезный для дела изъян.
– А ты пухлый какой-то, Бирюков, – начал он издалека, – При штабе откормился?
– Никак нет, товарищ старший прапорщик…
Бирюкову больше сказать нечего. Знал сам, что потолстел за первые полгода, и был тому не рад – смеялись над ним, подтрунивали, издевались. Что так бывает от нервов – сослуживцам, конечно, невдомёк.
– Бирюков, – продолжал старшина свою мысль, – тебе бы с такой ряхой поваром пошло. А то Изюмов у нас один. Три месяца с кухни не вылезает, ни выходных, ни роздыха, да и службу настоящую пограничную уже забыл. Сменщика себе просит.
«Кашевар Изюмов» – улыбнулся Лёшка мысленно и представил, как в своё время, наверно, уговаривал рядового Изюмова старший прапорщик Грач: «Тебе бы с такой сладкой фамилией да в повара…»
– Ну как, пойдёшь? – резко потребовал ответа прапорщик, и солдат догадался, что теперь с вариантами не густо – всего два: не вылезать отныне либо из кухни, либо из выгребной ямы «холодного». Водились у старшины такие «любимчики» – вечные ассенизаторы – виноваты были всегда и по любому поводу.
Кухня – не совсем то, о чём Лёшка мечтал, но всё равно здесь, на тыловой заставе близ рыбацкого посёлка – рай по сравнению с гарнизоном. И он понимал, что отправив сюда, его пожалели, как с некоторой долей презрения штабные чины могут пожалеть «духа», «тормоза», «инфантила».
Путь от кухни до «холодного» короткий – напрямую через спортгородок. От брусьев, турника и прочего свежевыкрашенного железа сильно несло растворителем – перебивало сразу все запахи: и кухни, и туалета, и собачьего питомника со свиным «подхозом» вместе взятых.
Лёшке уже рассказали, что зимой «холодный» чистить дольше, труднее физически, но дышится легче и проще отмываться – пачкаются лишь сапоги. «Сталагмиты» отдалбливают ломами и поднимают наверх ведра с почти не пахнущим крошевом. А как бывает летом, Бирюков увидел сам – когда зашёл по нужде, а снизу, из «гущи событий», вдруг донеслись голоса. Выяснилось, что в жару пролётчики-«черпальщики» утопают в червивой жиже по колено, спускаются туда в рабочем рванье и резиновых бахилах, а то и в костюмах химзащиты, сгребают нечистоты лопатой или прямо вёдрами, подавая их наверх через задний люк «ловцу». Если у старшины хорошее настроение, он, так уж и быть, выдаст противогазы. Если плохое – кричит: «нюхайте!», а бахилы подсовывает негодные: или лопнувшие, или без завязок – чтоб сползли с ног и утопли в дерьме. После такого наказания – стирка в четырёх водах и день-два подначек от сослуживцев. С виду «холодный» – это просто кирпичная постройка, внутри которой дощатый пол с длинным помостом на три дыры. На стенах фанерные ящички с подтиркой – резаной газетой, страницами из какой-нибудь книжки, тетрадными листками.