Kitabı oku: «Яблоки с неба. Избранная проза», sayfa 4
И снова, как мантру, он повторял:
«Позвонить, позвонить Ксюше, она же искусствовед, может, возьмётся, подскажет, кого заинтересовать, напишет статью… Позвонить и пригласить её приехать, в конце концов! Хоть на Новый год… Только захочет ли она с ним знаться после такого перерыва…»
К новогодним праздникам Володя закончил реставрацию пейзажа с общинной деревней и, гордясь работой, ждал в гости из Москвы Ксению, свою давнюю любовь-привязанность, с которой развела когда-то судьба. Коммунальщики наконец-то заработали как надо – к батарее не прикоснуться, в комнате стало тепло и сухо. Молодую подругу, значительно моложе его, всё ещё яркую и с той же толстой, ниже пояса, тугой вишнёвой косой, на Новый год не отпустили родители – она вырвалась лишь к Первомаю, приехала, улыбаясь по-прежнему – грустно и влюблённо, но в глазах затаилось сомнение. Правильно ли она поступила, что, хоть и выдержав паузу приличия, но всё же сдёрнулась с места, ждала на вокзале, почти два часа тряслась на отвратительных жёстких лавках вагона? Она нарушила родительский запрет. Пара они, всё-таки, – искусствовед и реставратор, или всё это – лишь долгий морочный нелепый самообман? В настроженной задумчивости осталась ночевать вместе с суженым на узком раскладном диване.
Но сна не получилось – всю ночь москвичку кусала маленькая белёсая очень вёрткая тварь, которую с трудом увидели, а изловить так и не смогли – клоп спрятался на стене в старой зотовской картине, между холстом и рамой. Ксюша дрожала, всхлипывала, теряла голос от жути, которой, мгновенно её отрезвив, обернулась реальность. Невероятно: как её Володя мог так низко пасть – постель кишит насекомыми! Как он, всё-таки, постарел и опустился за эти годы! Для кого она берегла себя всё это время, тешась пустыми надеждами: поживёт, поднимется, вернётся в столицу на белом коне. А мама была, оказывается, права… Старый, грязный…
– Это нимфы! – пытался объяснить он, – Нимфы, понимаешь? Это Людка, наверно, притащила…
Он снова, на этот раз нелепо и невесело, расхохотался, а гостья заплакала.
Утром, ещё затемно, Володя взглянул на Ксюшу, на общинных крестьян, поблескивающих свежей краской, и принял решение: в любом, случае, все уже в прошлом – он едет в заветную деревню Заречье в Тверскую область, где наобум, по объявлению в газете, даже не взглянув, купит старый дом с участком. И в этом доме, в красном углу, будет висеть зотовская картина «Русь небывалая». Этим же утром в первой электричке печальная, злая, покусанная, в малиновых дорожках волдырей и розовых пятнах горя гостья отбыла восвояси.
Уездный город сиял ей вслед золочёными куполами недавно отреставрированных монастырских храмов.
ИВАН ИВАНЫЧ
1.
Посёлок Померанцево строился сразу после войны для железнодорожников и леспромхозовцев и растянулся вдоль одноколейки километра на полтора, а то и на два. Загорелось сухой осенью – только-только успели протянуть и подключить сельчанам долгожданный газ – и вот, сразу утечка. От спички или просто от щёлкнувшего выключателя сначала разнесло полдома возле клуба, а затем занялось, раздуло ветром и разогнало красного петуха по заборам, сарайкам, курятникам, поленницам – на соседние домишки, бараки, бани, гаражи. Иссушенные временем, просмолённые – чтобы ни влага, ни короеды-точильщики не попортили древесину, – крытые берестой, которая, пламенея, легче всего и перелетала на соседние крыши, – все эти постройки были понатыканы вплотную, налезали одна на другую, будто воевали с себе подобными за жизненное пространство. В накалившемся горниле, взрываясь, выгорал газ, лопались канистры в гаражах, вспыхивали яблони, снопами искр обстреливало, накрывало по пять-шесть крыш зараз. Позже на пепелище один из погорельцев рыскал в углях на том месте, где раньше был его сарай и всё дивился на расплывшийся железный слиток. «Это ж гвозди! Здесь, – говорил, – у меня ящик с гвоздями стоял! Ну, знать, и пекло было!» Зарево видели даже на дальней станции Друлёво, а это километров пятнадцать по железке, не говоря уже о ближайшей Пылинке, где народ переполошился от дыма и мучился страхом, что загорится лес, и верхами, по кронам деревьев, перекатит адскую жаровню на их усадьбы. В Померанцево пожарные машины прибыли, когда огонь уже дожирал головни, когда спасать было некого – все живые к тому времени спаслись сами. Но к лесу прибывшая команда огонь не подпустила и даже успела отрезать пламя от нового планта.
Семнадцатилетний Толик, зависавший в ту ночь на пацанской гулянке у друзей, – как услышал крики, бахи канистр и учуял дым, – вмиг прохмелел и помчался в центр, – спасать мать, на которую был смертельно обижен и даже долго с ней не разговаривал. Там же, в огне, был и нагулянный мамкой младенец – причина всех Толиковых обид. Но парень не успел – когда прибежал, невозможно было даже приблизиться к полыхающему жилью. Он попытался влететь в избу с разгона, что называется —«дуром», и сначала вышло, выдернул из огня орущего обожжённого братика, но вторая попытка не удалась – рухнувшим бревном перебило ногу, – его самого еле оттащили. После пожара поселковое кладбище расширилось на шесть могил, к одной из которых потом каждый год на Красную горку Толик ходил плакать. Померанцево лишилось пятидесяти дворов, двух бараков, клуба, лесопилки с грузовиками-лесовозами и склада с дизельным топливом – бочки с соляркой рвались так, что в районном центре Ландышево, видать, услышали и прислали вдобавок к наземным расчётам вертолет – заливать огонь с воздуха. Чарующе переливаясь белыми, красными, жёлтыми, синеватыми языками, тлела и поселковая администрация, – никому она не была интересна, – весь гвалт, плач, крики, рёв и движение слились в одну низкую вибрирующую ноту не здесь. Гул этот, переворачивающий нутро всем, кто приближался и слышал его, исходил оттуда, где гибли у людей их близкие, где горело нажитое добро, где, добавляя в общий смрад запахи палёной шерсти и перьев, метались в дыму куры, козы, коты, чья-то обезумевшая корова. Тем не менее, прибывший расчёт первым делом взялся тушить именно обитель власти. К утру понаехали чины: районное начальство, пожарники из области, МВД, страховщики, газовые менеджеры, фотокор местной газеты, репортеры областного канала – расследовали, осматривали, опрашивали, просили встать в удачный кадр, решали, что и как дальше, считали убытки, обещали компенсации.
«Гвозди, гвозди мои снимите! Идёмте, покажу», – приглашал мужик недоумевающих телевизионщиков посмотреть на железный слиток. То и дело, в объективы совал свою пьяную рожу Юрка Сидор из Артемьевки – как он только тут оказался – и кричал дурным голосом: «Ух ты, пожа-ар!»
Начальство кумекало, кого бы назначить виновным, – посоветовавшись, свалили всё на ветхую старуху из избы возле клуба – дескать, по старости позабыла выключить газ. Останков той бабульки так толком и не собрали. А Толика с братишкой отвезли в больницу – долго лежали они по палатам, – с месяц, наверно, может, и дольше, – лечили их, латали, но так и выписали: одного – хромым калекой, а другого – со страшными рубцами от ожогов на детском личике.
Получив – выбив, выпросив, выплакав – из властей помощь, живые поразъехались кто куда. И во всей округе стали горько называть оставшийся от посёлка плант – «Погорельцево», а потом и вовсе коротко – «Гарь». Толикова бабушка, взвалив на себя заботы о внуках, – хоть с малым Лёнечкой и помогали женщины из уцелевших домов, надорвалась да угасла, когда «подгарочку» исполнилось четыре. Старший «хромец» к спасённому им братишке привязался, таскал его всюду за собой, и уже, завидя их издали, и пылинские, и артемьевские жители переговаривались и показывали руками: «Вон Хромец с Подгарком идут». Толик винил себя в том, что тогда, во время пожара, не успел, не смог спасти, вытащить любимую маму, а главное, не успел при жизни ни простить её, ни попросить прощения. Мотал он в опустевшей избе почти одинокий бирючий срок, к которому то ли сам себя приговорил, то ли так было назначено судьбой. Лёшка – только так, а не Леонидом, Хромец называл брата – с изуродованным лицом, с глазами без ресниц и бровей, лишь добавлял одиночеству старшего горестных, безысходных оттенков. Толя перебивался сезонными работами то на железной дороге, то у частников на делянках, то колымил в соседних деревнях. Ещё принимал у себя охотников, – те, если не пугались младшенького, останавливались в их доме, привозили и выпить, и харчей, делились новостями городской, чаще тверской или ландышевской, а то и столичной жизни, оставляли в благодарность деньжат. Случалось, привечал он и бескорыстно – каких-нибудь неприкаянных бродяг – просто из жалости и от одиночества. Пытаясь чем-то скрасить жизнь, да и заработать, чтобы прокормить себя и Лёшку, взялся, было, выращивать скотину, но не пошло, – поросёнок сдох вскоре после того, как пришел коновал и, смочив самогоном грязное бритвенное лезвие, вырезал подсвинку причинные железы, а козу, купленную в надежде на молоко и пух, Толик с голодухи перепродал. Не нужны были никому на «гари» ни молоко козье, ни шерсть, – кто здесь остался, видимо, больше прикипели к самогонке.
Девчонка одна жила у них в Гари – молодая, но беспутная, – раньше была миленькая, но старела, дурнела лицом от года к году, шлялась; если на пьянки куда звали – не отказывала, кто позвал – с тем ночевать и оставалась. Анечка-Кадилка звали её все, кто знал. Ребята рассказывали, что кто-то из пылинских уговорил девку, залез на неё на печке, да таким сивушным потом от тела Анечкиного пахнуло, что и не стал тот парень настаивать, враз отворотило.
Однажды поздней осенью вышел Толик со двора на улицу – хромает, как всегда, а навстречу – Кадилка, курит и несёт что-то под курткой, придерживает бережно.
– Анюта, что ж ты куришь-то всё? Когда уж бросишь? – спросил.
– Да я, Толик, чтобы нашей гари не чувствовать. А то как возвращаюсь из Пылинки, с непривычки сразу в нос шибает. А так, с дымом вроде и ничего…
– Да-а, сколько уж лет прошло, а земля все никак не проветрится, – поддержал Толик, – И в избе всё пахнет – не поймешь, то ли печью, то ли с улицы. А я и так привык, мне табак не нужен. Что под курткой-то?
– Щенок. Хожу, ищу, кому отдать. Хочешь – бери… Наша Найда ощенилась.
Из-под куртки высунулся черный нос и блеснули глазёнки.
– А-а, дрожишь, лопоухий чертёнок, замерз… Поглажу?
Толик протянул руку к расстёгнутой Анютиной куртке.
– Не промахнись, а то что-нибудь не то погладишь, – дразнясь, засмеялась Кадилка.
Чуть-чуть улыбнулся Толик, как мог – редко получалось у него улыбаться:
– Возьму щеночка… вместе с хозяйкой только.
Анечка посмотрела на него задумчиво, обожгла жалостью в глазах, видно было, колеблется и уже жалеет, что раздразнила.
– Бери, Толик, щенка одного…
– А ты что ж?
– Страшно у вас, Толик… – ответила и, передав собачонку, развернулась, пошла восвояси.
Парень посмотрел ей вслед, смахнул со щеки слезу и уже, не сдерживаясь, во весь рот улыбнулся маленькому мохнатому комку:
– Пойдём, будешь сначала в доме жить – пусть Лёшка с тобой возится, играет, а подрастешь немного – на цепь!
2.
Назвали братаны щенка по-простецки Дружком. Подрос немного пёс, – оказалось, с каким-то крупным породистым кобелем его Найда пригуляла, – большой вымахал, и Толик, поняв, что не прокормит животину, отпустил Дружка на вольные хлеба. Тот рыскал вечно голодный, подъедал, где найдёт, помои, на цепь его хозяин так и не посадил, и только на ночь забивалась псина спать то под койки, а то с Подгарочком в обнимку – где придётся.
То ли от постоянных горестей, то ли от редких радостей Толик начал понемногу попивать, но хватило ума остановиться, понять, что пропадёт без него Лёшка, а чтобы к выпивке перестало тянуть, решил наведаться в Сорокоумово.
В Сорокоумове Толик бывал несколько раз, сопровождая к старой знахарке Наталье пьяниц. Пошел теперь туда сам, в одиночку, да увязался за ним Лёшка, и сколько Толик ни отгонял братца, ни пугал его трудной дорогой, тот ни в какую – «Пойду с тобой!» – и всё тут. Сорокоумово было далеко – идти через лес и два ручья, и хоть сподручнее получалось в зиму на санях, но теперь было лето, и шли они долго-долго, обходили топкие ручьи с болотинами, и так намучился Толя со своей ногой и с малым брательником, что после похода лежмя лежал на печи два дня.
Прежде чем выйти к Сорокоумову полю, Толик с Лёшкой блуждали по рыжему древнему ельнику, в котором было темно, глухо и мёртво. Где-то хлестануло Толика злой веткой в глаз – насыпало древесной пыли. Веко стало как наждачное, и моргать было колко, и слеза не вымывала сор. В ельнике напугали их павшие деревья – сгнившие в труху стволы с вывороченными корневищами. Эта галерея причудливых, засохших вместе с комьями земли скульптур – словно фантастических надгробий, порождала такое чувство, что в этой части леса людям не рады. А в роще, сменившей ельник, в столбиках света, бьющего сверху, был блеск капелек росы в паучьих нитях и, в тысячи крыльев, – сверкание кружащейся мошкары. Здесь была жизнь, исчезали сразу и видения, и страхи. Весь массив леса отсюда устремлялся вверх, к сухой светлой поляне с разреженными молодыми деревьями – на таких полянах дружными ватагами сразу на пяток-десяток корзин или вёдер любят расти в августе белые грибы.
Последний ельник с сухостоем резко закончился, вытолкнул братьев из буреломной чащи – перед ними было пряное, стрекочущее, бескрайнее поле – пенилось хлопьями цветов, качалось травами, пело пичугами, пчелами жужжало, – и вдали, может, посередине, может, ближе, стоял дом, обросший одичалым садом. Один дом на всё поле, только далеко до него. Это и была деревня Сорокоумово. Люди-можжевельники стояли среди трав то тут, то там: вот вроде баба с корзиной, а вот охотник с ружьём, а рядом будто и волк – словно все к тому одинокому дому путь держали. А подойти ближе – кусты кустами. Вот так обман!
Трудно было добираться до Натальиного дома – ног путники уже не чувствовали, Толик цеплялся за кочки, кусты, падал, Лёшка, хоть и маленький, а старшего брата, сколько было силенок, поднимал, за руку тянул, – шли дальше, пока, наконец, к покосившемуся крыльцу не подошли вплотную.
В этом доме посреди поля и жила бабушка Наташа. Худая была, костлявая, сгорбленная. Шептала она наедине, выгнав сначала всех провожатых в поле – подальше от избы. Так и с Толиком – Лёшку за порог, а самого попросила до колодца дойти, воды достать. А сама, хоть и жара, лето, – натопила печь.
– Попей, – сказала Толе, – пока водички. Она целебная – Петрушина водичка, святая.
– Почему Петрушина? – спросил Толик.
– Да… – старуха усмехнулась, – птенчик один раненый в колодец угодил. Петрушей назвала, выходила, выпустила. Прилетает иногда, в окошко стучит.
Поставила Толику стопку, плеснула туда самогона и разбавила водой:
– Пей, пей, – повторила.
Толик такому лечению обрадовался, заулыбался. «Ещё, – говорит, – можно?». «Э-э, нет, – отвечает, – отраву нельзя, а воды попей». Потом отправила клиента на печь, а сама шептать начала:
– Ты лежи, лежи, а я тебе расскажу про Петрушину водичку…
А перед тем, как зашёптывать, дурь несла всякую несусветную. Немецкий офицер в войну у нее в доме стоял, – сказывала. «Пан, – говорю, – дай хлеба! А он и хлеба даст и шоколада еще отломит, и солдатам велел меня, молодуху с дитёнками, не трогать, не обижать. А разведчики наши, под утро на выпасе подкараулят, куда я корову водила, и: „Ложись, баба!“ – шепчут, рот ладонью зажмут и лезут под подол и коленки лапами холодными в стороны расталкивают. А куда денешься, на помощь не позовёшь, а то разведка своя родненькая и прирежет, как фашистскую подстилку, а детки дома ждут».
– Не могли наши так, баба Наташа, – возмутился Толик, – может, это не разведчики, а штрафбат какой был?
А старуха уже и не слушала, и не ведала она всей исторической науки про штрафбаты да плен, да власовцев, которую теперь вся молодёжь по фильмам да передачам знала, все едино бабке было по возрасту, с козой беседовала – коза у неё в избе ходила, рогами трясла, на койку всё лезла, котяхи свои по полу разбрасывала.
И не узнал Толик никогда, что у бабкиной истории и продолжение имелось.
…Отдала тогда Наталья корову. Не сама отдала – забрали воины наши голодные всё на том же выпасе, когда из окружения группками выйти пытались. Настоящие воины были – не предатели, не сдались они в плен вместе с генералом Власовым. Просто война им все мозги повыворачивала.
«Где корова?» – фрицы наутро спрашивали, а она им: «Волки загрызли».
Тогда Натальиного старшенького сына пан офицер этот добрый берёт за руку, выводит в поле, отпускает и Наталье говорит: «Смотри, – так волки корову грызли?»
И собак чёрных и круглых, как бочонки, бесхвостых, на её Петрушу спускает. Затравил, демон, мальчонку собаками, в колодец истерзанное тельце изуверы сбросили. Она перетерпела, пережила, дочь же ещё есть – жить надо, сильная баба была Наталья, солдатка – первой у них в округе мужнину похоронку получила.
Уходя, немцы всю деревню пожгли, сорок домов сгорело в пожарище. Натальин дом только один почему-то оставили и, странно, пламя на него не перекинулось – как заговоренный стоял. Больше ничего на месте пепелища не строили, и дерева ни одного путного на этом поле не выросло, – одна трава да можжевельники…
Правда то было, что про военное время рассказывала Наталья, или нет, Толик не знал, но то, что все, кто к бабке зашёптываться ходил, и пить, и курить переставали и становились людьми, – с этим было не поспорить.
После шептания бабка Наташа сказала:
– Веткой в лесу в глаз тебе хлестнуло. Промой, Толик, его водичкой Петрушиной, очистится от пыли, может, по-новому видеть начнёт. И коленку себе сбрызни, тряпочку приложи. Где там братец твой? Эй, Лёшка! – гаркнула.
Не ожидал Толик от старухи такой силы голоса. И Подгарочек услыхал, вошёл.
– Оставь мальца у меня на недельку, – просит бабка. – Личико ему умывать буду. Не узнать станет мальчишку.
Согласился тогда Толик. Хоть и страшно было оставлять брата, но водичка, и правда, волшебной показалась – и глаз очистился сразу, и хромоты вмиг убавилось. И через неделю, когда сильными, словно новыми ногами легко, – даже Дружок за ним не поспевал, – пришагал, почти что прилетел забирать своего Подгарка, обомлел: все рубцы у пацанёнка выровнялись, рассосались, и лишь чуть белее были обожённые места, чем остальная осмуглившаяся за лето ребячья кожа. И даже бровки с ресницами начали пробиваться.
Вернулись к себе в Гарь, и люди диву давались. А может, только казалось так Толику – ведь глаз его, как и предсказывала бабка Наташа, по-новому теперь на всё смотрел.
3.
Как-то ночью Дружок вдруг истово залаял, заметался, забегал от окна к окну, к двери, запертой на крючок, и обратно – будил хозяина, толкал мокрым носом: «Вставай! Чужой кто-то идёт сюда…»
Разоспался Толик, никак не проснётся, глаза открыл, лишь когда уже напуганный Лёшка за плечо его трясти начал, а в уличную дверь стали колотить и кричать:
– Здесь Толя Павлов живёт? Искал по старому адресу, а там – гарь одна! Толя!
Голос мужской был, вроде смутно знакомый, а может, и показалось. Пошёл хозяин открывать, а сам Дружка придерживает:
– Тихо, – говорит, – Дружок! Как будто, свои…
Открыл дверь, всматривался в длинную нескладную фигуру – долговязый оказался гость, в бежевой ветровке, в джинсах тонких, обут не то в туфли, не то в тапочки, – тоже какие-то голубые, – и весь этот светло-синий низ был сплошь в репейных цеплючих катышках. На плече плоский деревянный ящичек, и горбом на спине – рюкзак. А лицо знакомое – всё тот же крупный, как вытянутая слива, нос с тонким горбиком. Лёнька питерский!
– Толя? – говорит.
– Здравствуй, Лёнчик! Давно не виделись, – приветствовал хозяин нежданного гостя.
– Толик, я там… Найти не мог, стены одни обугленные стоят, дорога со станции заросла. Брёвна чёрные торчат, печи… Пожар был, да? Хорошо, соседи подсказали, а то бы не нашёл тебя. Страшно там.
– Там страшно, а здесь ещё страшнее, – еле разомкнул зубы Толик. – Молодец, Лёня, что приехал. Проходи… Да тихо, Дружок, свои…
– Когда пожар-то был? – спросил Лёнчик.
– Семь лет уже…
– А мать?
– Погибла, – ответил Толик, неопределенно махнул рукой в сторону не то пепелища, не то кладбища.
– Нда-а… А это чей малец? – И на Лёшку кивает.
И хотел уж было Толик сказать: «Да сын это твой! Не узнаёшь?» – Но то ли сейчас, когда сразу на обоих Леонидов одновременно смотрел, сходства в них никакого не увидел, то ли при маленьком Лёшке не решился, – сказал по-другому:
– Брат это мой.
Иначе представлял себе Лёнчик эту свою поездку после стольких лет, совсем другим ему запомнился померанцевский быт. Было в старой избе, при живой Толиковой матери, и чисто, и выкрашено, и уютно, – белела тогда горница шторками, рюшами, покрывалами на заправленных, каждая в три взбитых подушки, койках. Вкусным супом пахло раньше, блинами со свойской сметаной и мятным чаем с конфетами. А сейчас Толик Павлов с братишкой жили в доме, отписанном им покойной бабушкой. Их изба, рубленная еще задолго до того, как поселок Померанцево стал просто Гарью, стояла на отшибе, на новом планту, и поэтому, как и десяток соседних с ней домов, уцелела, убереглась от пожарища. Каждый вечер, дождавшись, когда брат Лёшка сморится и, по обыкновению, уснёт не в своей койке, а где придётся – то на сундуке в сенцах, то прям на полу, свалив, скомкав под себя какую-нибудь одёжу, – Толик поминал Лёшкиного отца недобрым словом.
Как-то раз, ещё до пожара, в канун своего семнадцатилетия, Толик ходил в деревеньку Артемьевку. Ходил встретиться с Вадькой Румянцевым и расспросить его о северной столице – Вадька пропадал там целый месяц на своей первой рабочей вахте и, вот, сказали, вернулся. Вернулся не один, привёз с собой приблудного питерского паренька – вроде и культурного, и с образованием, но какого-то нежизнеспособного, что ли, вялого да ещё и изрядно подспитого. Толя-то привык, что местные алкаши все или старые доходяги или здоровые красномордые кабаны вроде Вадьки, – и тем, и другим поорать бы да подраться, а таких, как этот, он ещё не видал. Назвался питерец Леонидом: хоть и было ему около двадцати пяти, может, и побольше, но то ли парень, то ли мужик – на вид не поймёшь, для таких хорошее слово в народе придумали – малый. Ростом малого Лёнчика бог не обидел, вытянул каланчу на метр девяносто, но мяса не дал, и Лёнчик смотрелся подростком-девятиклассником, который за каникулы вымахал, а заматереть не успел, остался большим дитятей. Не шло Лёнчику ни пить, ни с похмелья болеть, и, как Толик помнил, дрожал тогда этот питерец мелкой дрожью, думки мрачные гонял по лицу, морщинки ранние на лбу в гармошку складывал, и глазик один у него подёргивался – болел человек, видно было, что или выпить ему хотелось, или, если нет, то уж поскорей от пьянки выходиться. Вадька в Питере подобрал это чудо случайно, когда сам проснулся в парке на скамеечке, после празднования долгожданной зарплаты, и очень удивился, что находится не в милиции и что большая часть денег всё ещё при нем. На соседней скамейке как раз сидел Лёнчик, совсем как тот сказочный зайка, из лубяной избушки выгнанный, плакал и тянул дешёвенькое пивцо.
– О! – сказал Вадька. – Спиртное? Дай глоток! И Лёнчик, сперва напугавшись простецкой наглости незнакомца и приняв его за местного гопника, отдал всю бутылку. Но в завязавшемся разговоре выяснилось, что парень, хоть и не без гнильцы, но просто такой же слабый на алкоголь бродяга, как и сам Лёня, да ещё к тому же из деревни, – это успокоило, и страх потихоньку уступил место красноречию.
– Уволили? И выгнал отец из дома? За пьянку? – переспрашивал Вадька, вклиниваясь в жалостливый лад Лёнчикового повествования. – А сам он не пьёт что ли? И пойти некуда? А бабло есть? Чё, последний косарь? Дела-а… А поехали к нам в деревню, – вдруг вырвалось у Вадика. – Поживёшь, на рыбалку походим, поработаешь на свежем воздухе, а? Воздух-то у нас какой!
И Лёнчик, деваться некуда, – не привык он, видно, как его собеседник, на скамейках спать, неприспособленный он, – взял да согласился, купил билет до Твери, отложил ещё, сколько Вадька сказал, на дорогу дальше до нужной станции, и в аккурат осталось средств, на то, чтобы, если доведётся, вернуться обратно.
И поехали. В поезде Вадька пытался устроить диско-бар, бегал по вагону с голым торсом, буянил, – от проводника и милиции спас его Лёнчик вежливой речью и теми своими деньгами, что заначил на обратную дорогу. А торс у Вадьки был интересный – разлинованный в частую бордовую полоску. Как раз перед тем, как устроиться в парке на ночлег, летал пьяный Вадька кубарем по эскалатору глубокого питерского метро, и острые рёбра ступеней оставили на коже отдыхающего вахтовика следы – на долгую память о городе на Неве.
В Твери буян успокоился, и транзитный московский состав довёз двоих мытарей до места без приключений. Прибыли в Померанцево среди ночи – было темно, и ожидаемой картинки с крашеными, в наличниках, домиками, коровьим стадом, крупной россыпью белых кур, как это расписывал Вадик, Лёнчик не увидел. Не слышал он и петушиного кукареканья – один только собачий лай.
– Днём, днём сюда сходим, всё посмотришь, – успокаивал гостя Вадик.
Воздух, правда, – с этим он не наврал, – шибанул в нос, в гортань, влился в лёгкие, – разнотравьем, хвоями, мёдом опохмелил путников, очистил от городского угара. Пока долго шли до нужной хаты, то тут, то там в бурьянной темноте кричал-дергал коростель – с таким звуком, наверно, отрывают от забора штакетник, прибитый толстыми ржавыми гвоздями.
В Артемьевке Вадькины мамка да отчим встретили поначалу весело, хорошо, налили чинно чего-то свойского, угощали. «Гости из Питера, – говорили Лёнчику, – редко у нас бывают. Давай, Леонид, пей да закусывай, на тебе огурец! Курева нет? Так бери табачку, скручивай!»
И отчим Вадимов доходяжный – рёбра да лопатки, да на рёбрах синий куполок – пакет здоровый целлофановый рубленного своими руками самосада на стол шмякает и кладет старую пожелтелую газетку. Тут и народу набежало, как будто и не спят в Артемьевке по ночам: кореши Вадькины Егор да Петька Струнята, соседи лесник Ершов да бабка Верица, сиротка Юрка Сидор – все пришли про Питер послушать и помочь вахтовику побыстрее расправиться с остатками зарплаты. А, когда рассвело, еще и Толик на велосипеде со станции подтянулся.
– Лёня, отведай сала, – Вадькина мамка внесла откуда-то завернутый в грязную марлю шматок.
– Чтоб ссыкулька стояла! – добавил прибаутку отчим, и, пока Лёнчик дивился народному юмору, к салу потянулась дюжина рук. Лёньке не досталось, он растерянно хлопал глазами, оглядывая голодную и проворную деревенскую братию.
Весь гурт этот, то сидя за столом, то передвигаясь таборным выплясом по улице, одних соседей пугая, других – наоборот, вовлекая в свой босяцкий размах – «смотри, народ, как Артемьевка гулять умеет!» – к вечеру все имевшиеся деньги прикончил. Три раза за день на Толином велике Юрку Сидора посылали то в Померанцево, то в Пылинку за добавкой. И тут, когда посылать стало не на что и поредевшая компания вернулась в дом, Вадька выдал:
– Эй, питерский, давай свои билетные! Деньги ведь остались? Не жмись!
– Какие деньги? – Ленчик удивился так, что опять у него задергался глаз.
– Да ты чё? Выпить хотим, давай, а то искать начнём, хуже будет!
– Да я ж, дак ведь…
– А ну, выворачивай карманы, – Вадька, видать, про свои выкрутасы в поезде ничего не помнил, а может, думал, что у Лёньки еще какая заначка имеется.
– Тебя же проводник хотел в милицию сдать, я ведь за тебя откупных дал этими деньгами! – Лёнчик готов был заплакать, но Вадим уже распалился, не помнил, не верил и хотел лишь одного: если уж не допиться до полусмерти, то хотя бы подраться.
– Крыса! Гость хренов! На Вадькины пить – так он горазд, а свои – так зажал! – заорал на Лёнчика тощий отчим.
– Некультурно так делать, – подвякнула мужу Вадькина мамка, – у нас принято последней рубахой делиться! Мы к тебе, как к человеку, даже последнее сало на стол, а ты….
Юрка Сидор, вместе с котом карауливший на полу мышь, исхитрился схватить гостя за ноги и дёрнул, – Лёнька упал, разбив головой кошачье блюдце. Обшарить питерцу карманы все никак не удавалось, и Вадик уже взялся пинать лежачего ногами, но тут произошло то, чего никто не ожидал – Вадьке прилетело по морде от невысокого Толика, который из любопытства все ещё ошивался у Румянцевых. Прилетело сильно и с хрустом – так, что Вадька сел на пол и притих. Тяжел на руку оказался юнец…
– Ну неужели непонятно, что денег нет у человека? Тут про крыс ещё чего-то! Сами хуже крыс! – Толика трясло от негодования, пока он взывал к справедливости.
Притих почему-то и отчим, сказал сразу:
– Ну если нет денег, то и не надо. Отдыхать надо ложиться всем.
Мамка вдруг решила, что Вадьке необходимо перед Леонидом срочно извиниться, но ничего не добилась – Вадька, пуская носом кровяные пузыри, уже захрапел и смотрел сон про питерский эскалатор. Всех лежачих, как трупы, свезли за ноги в комнату и положили на полу на два матраца.
Встал Лёнчик, ходит по кухне туда-сюда, кушать захотел, – да нечего, одни подсохшие куски чёрного хлеба остались. Взял со стола, пожевал немного, а проглотить толком не может – в горло сухой кусок не лезет. Водички зачерпнул из ведра кружкой – громко скрежетнула эмаль об эмаль. Воды-то уж – на самом дне осталось, нагрелась она и тёплой тиной отдает.
Попил и забылся сном на корточках у печи, в комнату не пошёл больше. Когда проснулся, в голове било как кувалдой об рельс – отстукивало ритм вчерашней гульбы, трещали дергачи, кукарекал петух. Нет, петух был настоящий – вместе с косым лучом розового солнца его раскатистое «кукругукуу» поднялось над соседским забором, преодолело двор, по брёвнам вспорхнуло на стену Вадькиного дома и, пробившись через оконную грязь, клюнуло Лёнчика в макушку. Ноги затекли, мутило, встать получилось не сразу. Утреннее солнце наполнило светом, как лампу, полупустой пакет с самосадом – он так и лежал на столе в луже огуречного рассола. Ленчик неумело – только вчера научили – скрутил самокрутку, поджёг, посыпалось всё на пол, брови опалило от цветной горючей газетки. Попить бы! Ведро стояло уже пустое, подхватил его питерец и пошёл на воздух искать колодец. Хоть ещё в себя не пришёл, а понял: красота была в деревне! Накануне в пьяном их хороводе ничего Лёнька вокруг не замечал, а если и видел что, то сегодня не узнавал, смотрел, как впервые, на сказочные избушки. В два ряда избы эти, – вчера еще серые, а сегодня уже в рассветных розовых да фиолетовых пятнах, – тянулись вдоль высушенной солнцем земляной дороги, упирались в синюю полосу леса. В конце улицы над колодезным срубом высился журавль, держал в клюве цепь с ведром.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.