Kitabı oku: «Книга странствий», sayfa 2
Еще я вспомнил по естественной ассоциации безумно смешной Гришин рассказ (его устные истории воспроизвести невозможно, он был гением застольной байки), как ему однажды позвонили из сирийского посольства. Там у нас в Дамаске, почтительно сказал ему какой-то деятель культуры, состоится премьера вашей пьесы, я уполномочен пригласить вас, вы окажете нам честь.
– За чем же дело стало? – спросил Гриша. – Я готов и с удовольствием.
– Я заполняю тут на вас анкету, – пояснил невидимый собеседник, – знаю ваше имя и фамилию, а отчество, простите, не знаю.
– Очень простое отчество, – бодро ответил Гриша, – Израильевич.
С полминуты висело в трубке тяжкое молчание, после чего уныло скисший голос собеседника сказал:
– Ну, все равно приезжайте.
Но билета так и не прислал.
Гриша в те года жил на улице Горького, а в ходе хлынувшей свободы в подвале его дома учинили дискотеку, и до позднего утра весь дом дрожал от лошадиного топтания. Жильцы подали в Моссовет коллективную жалобу о своем бедствии, самой высокой и опасной для дискотеки была, естественно, подпись Григория Горина. Поэтому его как-то вечером окружили три десятка местных потаскушек, кормившихся на этой дискотеке, и выбранная ими делегатка ему ласково и вкрадчиво сказала:
– Дорогой товарищ Горин, уберите вашу подпись с заявления, и мы все тебе по разику дадим!
Но он в соблазн не впал и предпочел переехать.
Гриша спокойно, твердо и с полнейшим пониманием презирал советскую власть. Как я завидовал его такому безучастному отчуждению! И все лучшие пьесы, им написанные, – они вне времени империи и вне ее пространства. Но в общечеловеческом они и времени и пространстве, оттого и останутся как подлинная русская литература. Впрочем, я ведь не некролог пишу – ты, Гриша, в этом месте уже стал бы улыбаться, извини. Не мне тебя хвалить, тебе отменные слова при встрече скажут и Мольер, и Свифт, и Шварц.
В переживании потерь почти всегда есть нескрываемый эгоистический оттенок. Жалко, что общался много меньше, чем хотелось бы, дурак безмозглый, жалко, что ленился (а казалось, что запомнишь навсегда) записывать те разговоры и истории, от которых то щемило сердце, то трясло от смеха. Так у меня от многочасовых разговоров с Юлием Даниэлем сохранилась в памяти одна тюремная байка, которую теперь Саша Окунь рассказывает своим ученикам-художникам как притчу о влиянии на нашу душу цвета.
В одиночной камере Волоколамской тюрьмы постигла Юлия тяжелая депрессия. Уже и жить не очень-то хотелось, и казалось прошлое настолько пустяковым и бессмысленным, что просто обесценивалась жизнь, и засыпать было гораздо легче и нужней, чем просыпаться. Все эти дни курил он очень много, как-то поздно вечером он выкурил последнюю сигарету в очередной пачке, но вставать, чтоб выкинуть ее, не было сил, а бросить на пол не хотелось. Он пустую пачку послюнил чуть-чуть и прилепил на без того шершавую, в острых комках застывшего бетона стену своей камеры. А утром разлепил глаза – скупой свет солнца через грязное окно освещал красно-оранжевый квадрат «Примы» на огромной серой стене. Это было так красиво, что внезапно радость и спокойствие омыли его душу, и ощутимо возвратились силы. «Хуй вам, суки», – сказал Юлий вслух и оживел на все оставшееся время.
Помню, что в ответ я рассказал ему свою излюбленную байку о сравнительной ценности искусства. У нас в лагере за татуировку «Сикстинская мадонна» во всю спину – от шеи до копчика – брали четыре пачки чая, а за небольшую наколку на груди «Битва Руслана с головой» – шесть. И мы еще одну татуировку обсуждали – профиль Ленина над сердцем у матерых блатных. Они ведь это делали совсем не потому, что чекисты, мол, не станут стрелять в Ленина (чекисты стреляли в затылок), – а потому, что это было знаком совершенно иного назначения. Поскольку Ленин – вождь Октябрьской революции, что по первым буквам означало – ВОР, это была семиотика профессиональной принадлежности, и кто ни попадя права не имел такое изобразить.
И хотя затеял я отнюдь не мартиролог ушедших, только самое тут место, чтобы вспомнить, как с отменно выраженным омерзением сказал как-то Зиновий Ефимович Гердт:
– Вот вы все, профессиональные поэты, полагаете, что вы влияете на жизнь, а я, от случая до случая стихи кропая, я как раз на жизнь влиял.
В своем многоэтажном, густо заселенном доме как-то вывесил Зиновий Гердт простое и прекрасное двустишие:
Дорогие, осчастливьте —
перестаньте писать в лифте!
И недели две, судя по запахам, оно действительно на жизнь влияло.
Среди людей, пожизненно запавших мне в душу, помянуть хочу я человека, имени которого не стану называть, поскольку наши отношения раз и навсегда оборвались. Он позвонил мне, когда я вернулся из Сибири, но я холодно и твердо объяснил ему, что впредь общаться я намерен только с теми, кто не исчез, когда меня арестовали, и помогал моей семье хотя бы тем, что не исчез. Он пожелал мне счастья и повесил трубку. Был он математик и философ, писал отменные эссе и здорово переводил стихи с английского. А каждый новый перевод читал он мне обычно по телефону, и мистическое было что-то в этом: он всегда звонил в ту минуту, когда наша семья садилась обедать или ужинать. Это происходило у нас в разное время, но звонок звучал неукоснительно. (Об этой мистике я вспомнил много лет спустя: в нашей квартире в Иерусалиме телефон может молчать весь день – однако только до поры, когда я скрываюсь в туалете, это длится уже много лет – дай Господи, чтоб длилось дальше.) В семьдесят каком-то году он среди бела дня плакал у меня на плече от явно подлинного горя, а я не в силах был удержать смех, утешая его. Это его исключили из коммунистической партии, прознав, что втайне он католик. Но, старик, говорил я рассудительно и нетактично, разберись для себя сам – ты коммунист или католик, это невозможно совмещать, ты лучше радуйся, что всё решили без тебя. Но он меня не слышал и не понимал. Кто-то из почитаемых им ученых одновременно с успехом делал что-то в совершенно иной области, за что порою называл себя двуебом, быть таким же не без основания хотел мой тогдашний приятель, но что можно совмещать, а что – нельзя, он искренне не мог понять.
Так у меня однажды было – на моем только, естественно, уровне. В Архангельске я был в командировке от научно-популярного журнала. И пошел в зоологический музей, который оказался выходным в тот день. Однако же, почтенный представитель уважаемого органа печати, я препроводился в кабинет директорши музея – женщина приятно расцвела и вызвалась водить меня по залам самолично. Я поддерживал, как мог, высокую научную беседу о загадках мирового океана, восхищался редкостными экспонатами, все шло отлично первые полчаса. Но тут мы миновали комнату, где на столах лежали тысячи (ну, сотни) высохших морских ежей, и моя истинная мерзкая натура (хорошо хоть, что вторая, а не главная) взяла верх. Ловким движением руки я скрал ежа себе в коллекцию. Я мог бы получить его, попросив, но это я сообразил потом. Пока что этот шар с сухими острыми колючками длиною сантиметров пять лежал у меня в кармане штанов. А мы спокойно двигались по ставшим бесконечными залам музея. Что делали колючки с нежными частями моего тела, могут себе полностью представить только те, кто пережил по случаю какой-нибудь допрос в стране, где пытки не запрещены. Спасаясь от уколов этих, совершал я пируэты столь диковинные, что смело мог бы поступать в школу балета. Что думала директорша музея о представителе столичной прессы, я не знаю, хотя уверен, что ничего хорошего. И длилось это больше часа. Выйдя из музея, я с остервенением и счастьем выбросил ежа в помойку. И подумал, что наказан я не зря, а за простое и непозволительное человеку желание проявить одновременно обе стороны своей личности. Клянусь, что я подумал это именно тогда, а не приплел сейчас, чтоб сделать притчу из вульгарной юной вороватости.
И вот теперь – самое время вспомнить о подлинной и многолетней раздвоенности моей жизни, когда я работал инженером и уже писал, писал, писал. И даже изредка печатался, что гнало и подхлестывало мой азарт. Работал я электриком-наладчиком в конторе с уже забывшимся названием, после нее были другие, вот и стерлось.
Одна, впрочем, очень солидная, была и раньше: ей благодаря участвовал я в историческом пуске то ли восьмого, то ли девятого турбогенератора на Сталинградской ГЭС (тогда все пуски были историческими). Помню, как часов в шесть утра меня как младшего послали звонить в Москву нашему начальнику.
– Пустили мы ее, проклятую, всю ночь возились, – доложил я гордо и взволнованно.
– А на хер ты меня будил, я еще вчера читал об этом в газетах, – ответил мне начальник.
А контора, где я много лет трудился, занималась пуском разного оборудования на заводах, и чего я там только не налаживал. Начинали мы немедля, как монтажники заканчивали всю проводку, и вменялось нам в первейшую обязанность – за ними проверять всю правильность соединений кабелей и проводов по схеме. Это отнимало жуткое количество времени, а я уже писал рассказы, надо было что-то сочинить, чтоб экономить ценные рабочие часы. Мне в голову пришла тогда идея, мудростью которой восхитятся все, кто понимает в электрических делах. Идея в виде лозунга была, звучала как высокая инструкция: «Включать любой агрегат следует сразу, все, что соединено неверно, – выгорает!» Так мы и стали поступать. Летели предохранители, что-то отказывалось двигаться или крутиться – это было много проще изнурительной прозвонки проводов. Патента на свою идею я просить не стал, уж очень не хотелось тут же вылететь с работы.
Так самозабвенно я трудился на благо общества, пока однажды вечером не зашел ко мне приятель, где-то всю жизнь чем-то руководивший.
– Хочешь, я тебя устрою завтра же на непыльную, но разъездную работу? – спросил он.
Еще бы не хотеть, подумал я, давно пора мне повидать страну лицом к лицу. И сдержанно кивнул. Приятель написал короткую корявую записку, суть которой не была длинней ее самой – прими такого-то, не пожалеешь, я тебе завтра позвоню. На сложенной записке написал он так же лаконично – Рабиновичу. Я засмеялся, и мы сели выпивать. А что мне предстоит, я не спросил, меня тогда не в силах испугать была никакая работа, я на всех работал равно плохо и халтурно.
А назавтра эту записку медленно и вдумчиво читал ее адресат Рабинович, который как раз так и выглядел. А прочитав ее, спросил:
– Скрываетесь от алиментов?
– Нет, – удивленно ответил я.
Он мгновение подумал.
– Алкоголик? – полуутвердительно спросил он с некой грустью.
– Вовсе нет, – ответил я. И это было полной правдой в те года.
Уже раздумий не было, и Рабинович с пониманием сказал:
– Имеете судимость, жить в Москве нельзя.
– Ни разу не судили, – ответил я, провидчески добавив: – пока что.
И задал Рабинович замечательный вопрос:
– А что же вы тогда к нам поступаете?
– Поездить хочется, – сказал я честно.
– Евреи любят ездить, – согласился Рабинович.
Я молчал.
– Особенно в молодости, – настаивал Рабинович.
Мне снова было нечего возразить.
– Пишите заявление, я завизирую, идите к главному энергетику, – сухо сказал мой будущий начальник (дивным и спокойным ко всему на свете оказался позже человеком).
Главный энергетик сидел этажом выше и понравился мне с первого взгляда, мы потом с ним очень подружились. Был он из приволжских немцев, побывал некогда в лагере, начитан был, умен и тоже горестно спокоен. С ним решил я для проверки пошутить и, сев возле стола его, сказал, как будто упреждая:
– Я не алкоголик, не скрываюсь от алиментов и ни разу не судим.
– Это говорит о вас негативно, – холодно откликнулся еще один мой будущий начальник. – Будьте добры подождать в коридоре, мне надо позвонить.
Думая растерянно и с интересом о загадочной конторе, я курил и ждал. И тут ко мне вдруг подошел средних лет и очень интеллигентного вида человек, попросил огня, прикурил, выдохнул дым и вежливо спросил, не я ли тот новый прораб, что сейчас к ним поступает на работу. Я утвердительно кивнул. И человек сказал, очень прямо глядя на меня:
– Вам будут говорить, что мы прорабов посылаем на хуй, вы не верьте, они у нас сами идут.
Он повернулся и ушел, ступая медленно и по-хозяйски. А меня позвали оформляться.
Контора эта ставила по всей империи (особенно где было крупное строительство) земснаряды – эдакие огромные баржи с насосами и глубоким хоботом, уходящим на дно водоема. Земснаряд высасывал землю, углубляя дно водоема, а пульпа – земля с водой – подавалась по трубам в другое место, где надо было сделать сушу. Такие вот могучие плоды технического разума я запускал в ход после того, как монтажники ставили на баржу все необходимое оборудование. С этой бригадой монтажников мне и предстояло ездить. Через день мы уже были все вместе в маленьком городке недалеко от Москвы, носящем почему-то гордое название – Суворов. Там в центре городка стоял даже памятник полководцу: Суворов был, как полагается, маленького роста, очень прямой и гордый, а лицо – чистый Белинский у постели больного Гоголя. Это, по всей видимости, символизировало гуманизм российской завоевательной политики. Я поселился в маленькой гостинице, а вся бригада моих монтажников нашла какое-то общежитие. Недели две мы молча приглядывались друг к другу. Я бродил по палубе и трюмам этой баржи, наблюдая за монтажом, бегал ругаться, что запаздывает нужный кабель и необходимые приборы, быстро убедился в полной сплоченности бригады и в беспрекословном подчинении ее тому интеллигентного вида бригадиру Михалычу, что сообщил мне, что прорабов они на хуй не посылают. Я им не очень-то и нужен был, работали они сплоченно и очень грамотно – прорабом, собственно, и был у них всезнающий Михалыч, я как наладчик нужен был последние два-три дня (чем я впоследствии и пользовался без зазрения совести). Должно быть, потому и уходили от них прорабы, что бывали посылаемы при попытках вмешаться и поправить. Мне это и в голову не приходило, уже дня через три я хищно и сладострастно сообразил, что явно свободен и могу сидеть в гостинице, изводя чистую бумагу. А через две недели все стало на свои места и прояснилось полностью, включая те вопросы Рабиновича. За мной в субботу утром прибежал мальчонка-приборист (лет двадцать ему было, самый младший среди нас) и попросил прийти в общежитие – бригада просит, сказал он. И я пошел, конечно. Все они сидели в одной комнате, сгрудившись тесно вокруг стола с водкой, колбасой и солеными огурцами. Выпили они уже изрядно (часов одиннадцать утра), все сидели в майках, и такое множество татуировок украшало каждого, что даже юный пионер немедля понял бы, где провели они значительную часть своих цветущих жизней. Мне освободили табуретку, налили стакан и на ломоть хлеба положили колбасу, украсив половинкой огурца. Все было молча и торжественно, хотя по лицам собригадников бродило некое расположение – мне предстояла явная приятность. Я готовно взял стакан.
– Мы к тебе, Мироныч, присмотрелись, чуть между собой поговорили, – медленно сказал Михалыч, – все к тому идет, что ты нам подходишь.
А я был молодого гонора исполнен в те года.
– Вы мне тоже, – ответил я. Не лошадь же они себе купили.
Михалыча перебивать не следовало, я непозволительно снижал важность задуманной процедуры. Он чуть сощурился, и тут же тень пробежала по всем лицам. Но он сдержался и меня не осадил.
– Так вот я и говорю, – продолжил он так же размеренно, – что ты нам годишься, и работай на здоровье. Только у меня к тебе одна просьба: когда будешь заполнять наряды, без меня это не делай, мне видней, кто как работал в этот месяц. Сговорились?
– А я могу тебе отдать их заполнять, если бригада согласна, – ответил я покладисто, – мне это по хую, я распишусь только в конце, а все претензии ребят тогда к тебе.
– Так не пойдет, Мироныч, – снисходительно объяснил мне бригадир, – с тебя начальство глаз не спустит, когда ты деньги станешь нам выписывать, наряды на тебе, я только одним глазом должен глянуть, так посправедливей будет. Ты согласен?
– Не о чем говорить, – сказал я.
– За все хорошее, – сказал Михалыч, поднимая стакан.
Засиживаться я не стал, открытым текстом объяснив, на что я трачу время. Что я именно пишу, я не сказал, мне самому не очень ясно это было. Тем более, сказал Михалыч, и вся бригада дружно засмеялась. С тех пор свою бригаду видел я урывками, хотя являлся каждый день на час-другой, чтоб не застукало местное начальство. Что пересидели хоть по разу они все, я понял еще в ту субботу, а за что именно каждый, мне узнать не удалось, хотя свербило любопытство постоянно. Просто я однажды спросил об этом самого младшего: мол, ты за что? Он мне ответил, улыбаясь во весь рот:
– Любил, Мироныч, я по магазинам походить.
– За это разве садят? – изумился я наивно.
– Я ходил в ночное время, – пояснил мне собеседник.
А назавтра (или в тот же день) отозвал меня Михалыч в сторону, сказал, что все меня ребята уважают, но расспрашивать, за что они сидели, среди нас не принято, Мироныч, ты ведь не по кадрам и не мент. Сговорились?
– Извини, – ответил я, – не знал и не подумал. Больше не спрошу ни у кого. Вот разве только у тебя, Михалыч, ты прости, уж очень интересно.
– А меня о чем угодно, – сказал Михалыч, – я, видишь ли, Ленина рисовал.
Уже напичканный в те годы всяким самиздатом, я воскликнул, фраер, с радостной наивностью:
– Карикатуры что ли?
Мой Михалыч с омерзением поморщился:
– Какие на хуй карикатуры? Я его на деньгах рисовал.
Из редкостной породы уголовников – он был фальшивомонетчиком, бригадир Михалыч, а отсюда, как мне кажется, проистекала и видимая интеллигентность его облика. Сидел он уже трижды, но срока были недолгие всегда.
– Хороший адвокат? – спросил его немедля я.
Он засмеялся так, что я бы мог обидеться, но любопытный фраер был во мне сильнее гонора.
– Мироныч, – объяснил мне бригадир, – адвокат хорош любой, чтоб денежки носить судье и прокурору, он затем только и нужен. Только не моего изготовления, конечно, денежки. Есть еще вопросы?
У меня их было много, но хватило такта промолчать. А Михалыч после разговора нашего терял порой свою солидность и подмигивал, меня встречая, – мне это было лестно и приятно.
Только вскоре я женился, с разъездной работой надо было заканчивать, и я ушел из дивной той конторы. Вышла, как я уже упоминал, первая толстая книжка, и мгновенно я вкусил сладость авторского чувства. Именно с женитьбой это оказалось связано, точней – со свадьбой.
Недавно мы с женой, гостей не созывая, тихо выпили за тридцать пять лет нашего супружества де-юре, помянув тем самым день, когда ходили в загс. А та же дата нашей близости де-факто праздновалась нами на год раньше, ибо именно ее я полагаю подлинной точкой отсчета, отметку в паспорте считая пустяком и формальностью. И мне жена сказала с чисто женской мудростью, что де-факто – это мой праздник, а ее праздник – де-юре.
Так вот, за несколько дней до этого праздника я ездил в Киев, а когда в доме приятеля кончилась водка, вызвался сбегать, и в очереди этой у меня украли паспорт. Я вернулся без него, и что подумала об этом моя теща, она призналась много позже. Поменять в те годы паспорт можно было месяца за два, а в загсе нам было назначено уже через три дня, и гости позваны. Я пошел к начальнику паспортного отдела нашей районной милиции, а для начала разговора подарил ему свою книжку, где уже были написаны слова благодарности. Эффект превзошел все ожидания. Начальник лично отнес мое заявление паспортистке, клятвенно меня заверил, что через три дня утром (загс был днем) получу я новый паспорт, и спросил, не может ли он быть полезен чем-нибудь еще. Спасибо, нет, вы чистый благодетель, заверил я его, в ответ на что он доверительно спросил, не с умыслом ли я утратил паспорт, потому что в этом случае он с легкостью растянет мое дело на полгода. Нет, ответил я, и мы с ним посмеялись зрелым мужским смехом. Только принесите паспортистке коробку конфет, предупредил он меня, прощаясь, она у меня баба с норовом, а все теперь зависит от нее.
Надо ли говорить, что в этот день я с самого утра уже торчал в милиции? Паспортистка с лицом тюремной надзирательницы (через пятнадцать лет я видел много таких лиц) сказала сухо, что еще не все подписано, как должное взяла коробку конфет, спокойно вытащив ее из газеты, куда я трусливо спрятал свою мелочную взятку, но пообещала к часу дня успеть. Ну, словом, опоздал я в загс всего минут на сорок, и жена мне это помнит до сих пор. Но главное я обнаружил только в загсе: видимо, коробка показалась этой бабе несколько мала на фоне сделанного мне благодеяния, поэтому все пункты в паспорте были заполнены нормально маленькими буквами, а в графе национальности слово «еврей» – огромными и прописными. Очень я любил тот паспорт и жалею об утрате до сих пор.
А книжка эта привела меня спустя несколько лет на студию научно-популярного кино, где я кропал сценарии, и до поры все было хорошо. Но как-то главному редактору пришла идея что-нибудь приятное мне сделать и при всех: покинув кабинет, зашел он в комнату редакторов, где я толпился, и сказал:
– Какие-нибудь если есть у вас задумки, пишите мне заявку, я с вами немедленно заключаю договор на фильм.
Задумок было в изобилии, но об одной я точно знал, что не пройдет, а мой язык уже заговорил как раз о ней. Поскольку накануне я на пьянке у приятеля услышал об ученых, работающих под мавзолеем, – занимались они постоянным охлаждением и вообще сохранностью мумии Владимира Ильича. И вроде бы не столь уж были засекречены, чтобы нельзя было о них писать.
– Что ж, тема для сценария хорошая, – сказал начальник неуверенно, но трусить прямо при сотрудниках он не решился. – Узнайте только, разрешат ли съемки. И название какое-нибудь надо, чтоб достойно было темы.
С ним наедине, в служебном кабинете, из которого исходило, в сущности, все тогдашнее пропитание моей семьи, я был бы собран и воздержан на язык. Но тут сидело столько зрителей!
– Название уже готово, – доложил я преданно и бодро.
Главный редактор поощрительно вздернул брови.
– Ленин умер, но тело его живет, – сказал я. Сдавленное хрюканье за спиной одобрило мой творческий порыв. Но на дворе был год семидесятый.
– Прошу вас покинуть студию и некоторое время тут не появляться, – сказал редактор тоном ровным и не оставляющим сомнений. А когда он вышел, те же, что смеялись, принялись меня ругать за легкомыслие.
– Через месяц приходи спокойно, – утешили меня двурушники, – он тебя выгнал очень мудро, а за этот месяц выяснится, что никто не настучал.
Конечно же, язык – весьма сомнительный нам друг, но в жесте – даже самом дружелюбном – кроется опасность еще большая. Так Саша Окунь чуть не развязал однажды крупный дипломатический конфликт между Израилем и Колумбией. Его куда-то пригласили на прием, он крепко выпил и решил, что еще рюмки через две непременно схватит за попку молодую полуобнаженную красотку, сидевшую с ним почти рядом – всего через одного человека. Но когда он потянулся, чтоб исполнить замысел, то обнаружил, что немного перепил и падает, в силу чего схватил за зад соседа. Оказался тот послом Колумбии, а неухваченная красотка – послицей. Охнув, посол от ужаса обнаружил знание русского языка:
– Товарищ! – гневно сказал он.
Тут Сашка принялся сердечно извиняться, и до военного конфликта дело не дошло. Хотя и близко было к этому, как попка обаятельной послицы.
С интересом я ловлю себя на том, что как ни вертишься в подвалах памяти, а попадаются истории, почти неощутимо созвучные друг другу, и психологи ничуть в своих трудах не врали: все связано причинно-следственно, по времени или месту, по похожим состояниям души, по ключевому слову в совершенно разных эпизодах, даже иногда по запаху, естественно присущему какой-нибудь истории. Об этом – ниже, а сейчас – по ключевому слову.
Как однажды чудом избежал смерти художник Володя Витковский, рассказал он мне случайно в разговоре об Израиле и моей жизни здесь.
– А я вас чуть не разбомбил однажды, – повестнул он так легко, как будто речь пошла о чем-нибудь приятном и сюрпризном. – А точней – ракетой чуть вас не накрыл. Уж я б не промахнулся, будь уверен.
Службу свою в армии советской проходил Володя на подводной лодке. Осенью семьдесят третьего подлодку эту послали в дальнее секретное плаванье, и, все проливы и контроли хитроумно миновав, она легла на дно вблизи Израиля. Где по приказу всплыть должна была и начисто ракетами покончить с раздражавшей всех страной. Забавно было мне в его рассказе (но не больше, чем забавно, как-то я уже привык), что капитан подлодки был евреем. А спустя неделю ожидания случилась неполадка с кислородом, и раздался во всех отсеках приказ немедленно задраить отверстия, через которые к ним подавался воздух. И обходиться тем, что был, пока не будет нового приказа. Вскоре они стали задыхаться. Но открыть подачу воздуха никто не смел, они были на военном положении.
– И вот уже плывет мое сознание, – жизнерадостно рассказывал Володя, – и разные видения из мирной жизни мне туманят голову. Из них последнее, как я иду по Севастополю, а впереди меня – толстущая роскошная девка. В белом таком платье – из марли оно что ли, только прозрачное совсем, и вижу я, как колыхается передо мной ее немыслимая белая жопа. Я за ней не меньше трех кварталов шел, даже забыл, куда я собирался. И я, хотя уже в удушье полном, но сквозь это марево подумал: неужели больше в жизни никогда не видеть мне такую красоту? Тут я встал и думаю: да ну их на хуй, пусть в стройбат сошлют, ведь не расстрел, а жить охота. И раздраил все заслонки. И пошел – ты понимаешь – чистый свежий воздух. После выяснилось, что эти суки нас заставили закрыться на случай, если воздуха станет не хватать на всех, пока там чинят кислородную подачу.
А вскоре и домой их завернули – не хватило, видно, смелости у кремлевских миротворцев.
– Могли мы запросто и ни за что подохнуть, – говорил Володя, – если бы не жопа той красотки, дай ей Бог здоровья и что хочется.
А передо мной тем временем свое видение всплывало, и читатели второй моей книги знать не знают, что им было интересно ее читать благодаря обильным формам одной редакторши из издательства «Детская литература». Называлась эта книга «Чудеса и трагедии черного ящика» – об изучении мозга и психиатрии современной. Я писал ее с восторгом и старанием. На поле этой темы открывались мне отменные возможности сказать хотя бы походя и мельком о безумии устройства нашей жизни. После выхода книжки множество знакомых тихо и интимно спрашивали меня: а как тебе удалось сохранить вот это и вот это? Очень просто удалось. Ведь миф о советской бдительной и всепонимающей цензуре – он был чистой ложью, резали все сами авторы, а уж за ними подрезали редакторы. Внутренняя цензура была куда более зоркой и чувствительной к малейшему вольнодумию. Так вот набор моей книжки лег на стол заведующей отделом (очень, кстати, симпатичная и мудрая была старушка, но тем более насквозь она читала каждый текст) и вышел от нее с тремя сотнями отметок – галочек в местах, которые мне следовало сгладить или полностью убрать. И был я вызван в кабинет ее, чтоб это обсудить. Дискуссии мне ждать не приходилось: она просто тыкала пальцем, и я зачеркивал или предлагал смягченный вариант. Она работала в издательстве уже десятки лет, ее пугливые поправки были безошибочны и превращали мою книжку в стерильное повествование о научном прогрессе. А я писал совсем не для того. Унылое и вялое мое сопротивление творилось мной скорее из упрямства – книжка явно висела на волоске, а я был начинающий советский автор, и это было единственное издательство, которое печатало меня.
Уже сидели мы, наверно, с час, и ясно было, что она меня отпустит, только полностью дожав. Но тут впорхнула в кабинет редакторша из какого-то отдела, я ее знал. Она была настолько пышных и обильных форм, что за глаза ее давно уже все называли Дюймовочкой. О чем-то бурно заговорила она со своей начальницей, и та, кивнув мне на соседний стол, предложила сесть и подумать. В руках у меня остался карандаш, которым охолащивалась книжка. Я сначала тупо уставился в набор, его листая: зловещие пометки – галочки пестрели чуть ли не на каждой странице. Что вполне было естественно, писал я книгу с удовольствием и упованием. И тут я обнаружил, что сижу я, загороженный от экзекуторши гигантской задницей сотрудницы. И тут меня постигло озарение. Перевернувши карандаш, пустил я в ход резинку, что торчала на втором его конце. Нет, я стирал пометки не подряд, но с яростью и дикой быстротой. К моменту, когда зад, который заслонял мое самоуправство, заколыхался, я довольно сильно преуспел. Начальница увидела меня задумчиво сосущим карандаш, и что-то материнское было в ее первых словах:
– Надо было, Игорь, раньше думать, надо было думать, когда вы писали.
Я улыбнулся ей в ответ прельстительно и виновато. Мы закончили кромсать набор часа за два, и старушка, посмотрев с сомнением на последнюю страницу, бормотнула, что сомнительных мест было, как ей показалось ранее, гораздо больше.
– Перечитаете еще раз? – угодливо предложил я.
– Я в день читаю по три рукописи, – с омерзением ответила она. – Я отдаю это вашему редактору, с моей стороны вопросов больше нет.
Вот так и получилась книжка, за которую не стыдно и сейчас. Но обратить прошу внимание на то, что не рассыпалась от этой книжки советская власть, не вышли на улицу трудящиеся, которым я хотел открыть глаза, и вообще никто и глазом не моргнул. А как я нервничал те два часа, следы резинки замечая на страницах, так это вовсе никому не интересно.
А сколько было их – ревнителей, блюстителей и охранителей идеологии, – представить себе можно вряд ли. Набегали они разом, ниоткуда и все вместе. У меня однажды был короткий опыт встречи с такой пожарной командой. Я писал сценарии для Останкинского телевидения, уж не помню, что это была за программа, но мою халтуру они брали. А приятель мой тогдашний, Лева Минц (он, бедолага, знал языков пять, если не больше, и кормился переводами), меня однажды попросил, чтоб я в сценарий как-нибудь по случаю вставил его имя, почему-то страсть ему хотелось свое имя услыхать с экрана телевизора (или хотел порадовать старенькую маму). И я в очередном сценарии заставил одного героя говорить, что в жизни есть место удивительным людям: вот, например, живет на свете некий почти безвестный Лев Минц, который знает то ли двадцать, то ли тридцать языков, давно уже им счет он потерял, а ежели не спится – начинает их перечислять и возле третьего десятка засыпает.
Ücretsiz ön izlemeyi tamamladınız.