Kitabı oku: «Rusология. Хроники Квашниных», sayfa 6

Yazı tipi:

– Во! Да как так?! – выл Заговеев.

И я ушёл, поняв, что не вытерплю. Я ушёл разобраться, прежде чем спорить или затеять что, – не немедленно, когда мозг являл сонмы вздрюченных и разрозненных, перемешанных слов и помыслов. Струны психики лопались. Я на корточках кочергой ворошил угли в печке нудно и долго. В сумерках с сыном вышел к засидке.

В домике, – в снежном домике на валу снегов, взгромождённых Магнатиком, – я засел близ упёртого в доски пола оружия и включил фонарь. Я себя контролировал и почти стал спокоен, страшен для внешнего. Я, окончив рефлексии и сказав, что нам нужно молчать с сих пор, наблюдал, как, захваченный новизной обстоятельств, сын мой поигрывал в бытовую рутину, да-да, поигрывал, учась взрослости (но зачем ей учиться, пакостной взрослости? благо кончиться в детстве; зря толстоевские о «слезинках» детей; вдруг прав маньяк, кто казнит их безгрешными до злой взрослости; чик по горлышку – и в раю?). Сын стал есть, ибо ел он не где-нибудь: в снежном домике; после делал бойницы; после, зевая, стал убеждать себя: почитать? обязательно! и – читал в мечтах… Вдруг дыханием затуманил луч фонаря.

– Пап, убьёшь их? Ну, этих зайцев?

– Да. Они губят сад.

– Громко?

– Да. Очень громко.

Он подытожил: – Спать пойду.

Я кивнул и убрал фонарь.

Искрил в лунности снег в саду с тенью рва; стыли яблони…

Скрывшись в Квасовку, я и здесь в страстях, я и здесь держу, что, в покор хамью не суясь в делёж благ и выгод (ибо «возвышенный»), я испытывал недовольство, что обделяем. Я уступал с тех пор, как крутым «поворотом на ручку» вынут из матки, и когда октябрил в честь «самого бескорыстного, справедливого, гениального дедушки», и студентом, впитывая «Маркс-Ленина». Уступал, пиша справки в духе партийности, мча в колхоз «урожай спасать». Кандидат я стал, когда впору быть доктором. Я снимал углы, веря, что есть страдальцы, коим нужнее «место для жизни». В цумах и гумах, в лавках и торгах мне выпадало всё второсортное, а в дискуссиях надо мной брали верх «идейные». Доставалось мне худшее. Даже в Квасовку я нуждой попал: не пробил «подмосковную», а тут выпало, что есть как бы фамильное и мой долг как раз… «Благородство» гнело меня. Был ли я благороден? Нет, просто роль играл. Не прельщённый добром (в чём истина?) и ни злом (бескорыстен), мозг мой заклинило. В пятьдесят я стал нуль средь рвачества. Я спасал семью – и не смог спасти. Неприкаянность вышла хворью. Я двинул в Квасовку до корней припасть… И вдруг в Квасовку прёт реальность, весь в совокупности «мир сей»! Ранее на планете Земля и в нации, избывающей самоё себя, я имел свой кут и надеялся: Русь пусть ельциных, а Москва пусть лужковых, Флавск пусть магнатиков, но вот Квасовки треть – моя.

Мой, – сто метров в длину и сто в ширь, – сад с бугром от хором моих предков, замкнутый флорою! Мои стылые, непролазные, обложные снега и зайцы! три эти лиственки и любая травинка! Даже и дым здесь мой! Лезет вор?! А задать ему!! Цапнуть зá ухо – и пинком гнать к убогости, где средь чахлых кустов под проваленной крышей жмётся изба его! Вот как надо бы… Я не смог, притворясь, что – бессребреник. А ведь жгло меня…

Хватит! Всё моё!!

Всё в периметре флоры – всё моё!

Я учил себя, а ведь чувствовал: повторись – промолчу, не побью его, но лишь вякну, что – «жаль», «прискорбный факт», но что «жизнь, к сожалению, так устроена», и, «раз надобно, документ раз есть…»

Я ушёл в избу. Месяц скашивал три окна в пол возле лежанки. Сын спал…

Что сделать, чтоб эта данность (явь, сущее) не драла его? Чтоб не вырос он, точно я и отец мой, люмпеном без корней и средств? Что я дам ему: блеск фамилии (с буквой «с»), пару древних «эпистол» с брáтиной?.. Я решил обсудить «Закваскина» в смысле имени. Перво-наперво, ударение на присущем холопам слоге (ведь не Квашнин, Репнин в их достоинстве); с характерной приставкой, кажущей суррогат, неконченность, прилагательность (вот что здесь эта «за-» из когорты слов «заумь» или «закладничество»); с окончанием, уточняющим принадлежность высшему в иерархии возрастной, родовой и служебно-сословной (здесь уязвим и я сам, «Квашнин», да ведь я не упорствую, что мы лучшие). Резюмируем: «Николай» – «Победитель Народов»; «Фёдорович» – «Дар Божий»? Эвона, вышло как! «Божий Дар Побеждать Людей» – против нас, «Павла» («Малого»), и «Григория» («Бдящего»). Имя – нрав и характер. Тьма их, Закваскиных, хамов с шкурною логикой. Документы – на га вообще, он ведь их не привязывал к местности; но он выбрал не свой кут, голый, безлесый и позаброшенный, а «в твою, москвич, сторону», в обихоженный сад, ловкач. Власть одобрила. Получилось, что пусть фактически у меня сто соток, но юридически – двор под дом, плюс ещё двадцать соток… Может быть, он коньяк поднёс власти или дал взятку… Я и жена моя – кто? Нездешние. Раньше мы что-то значили. Нынче значит лишь сикль (рубль, доллар). Нет его – нет и прав, босяк… Взять учёностью? Да на кой им труд по вопросам герульского и гепидского? Я и сам их забыл почти.

И я начал молиться, мысленно… Слух расширился, так что слышались: стук о крышу, плеск в Лохне вод и, изредка, шум «М-2», устремлявшейся к югу где-то за склоном… Бог не ответил. Я страдал мало, чтоб Он ответил? Он изрёк: «не заботьтесь о завтрашнем», – а я точно не слышал, чтя Его меньше армии старшины…

Позавтракав и припрятав скарб (от Серёни с Виталей, присных Закваскина), мы отправились на восток, во Флавск, под-над поймой, нижней дорогой.

Ветер усилился… Наст был твёрд, как лёд, под сияющим солнцем. Разве что ивы в пойме мохнатились. То есть не было неги, не было… Над порядками труб вдали колыхались дымы и, склоняясь, текли на юг. Кошка белого цвета, сидя на брёвнах, сонно мечтала; страшное минуло, вьюги с тьмой отодвинулись, близко мыши, что выбираются из снегов грызть веточки.

– А ручьи будут?

– Вряд ли.

– Зайцы, пап, были?

– Спрятались.

– Ну, а были бы? – он взглянул снизу вверх. – Стрелял бы?

И я ответил, что «не стрелял бы». Он начал прыгать. Он был доволен.

Двигались вдоль окраинных изб Тенявино, позаброшенных и запущенных. Но с жилых рядов выли псы; а приёмники, с той достаточной громкостью, дабы слышал владелец в утренних хлопотах, врали, что «кабинет Ибакова» выдохся и всё плохо, длится «война в Чечне», «тренд к рецессии». В пойме слышно всё зáдолго… Мы свернули вниз к мельнице, а точнее к руинам. Вот они: светлый камень стены без кровли и, над окном, фриз красного. В водах, звонких, студёных, незастывавших, спал тёмный жёрнов, сбоку весь в тине. Мы с сыном влезли внутрь, где, пленённое, жило эхо.

– Мельница. Наша.

И мы опять шли… Здесь населённей: избы в ряд, взмык, кудахтанье, часто лай… Жизнь здесь гуще… И много запахов: дым, навоз, сено, варево для скота, гарь трактора, гниль распахнутых погребов, грязь, куры, изредка лошади, камень стен на растворе вспухнувшей глины, – всё это пахло… После – дорога, скоблена, в наледи. Сын топтал ледяные оконца, так что грязь брызгала… С сильным скрежетом мчались розвальни…

– Тпр-р-р!.. Михайлович, восседайте! – звал Заговеев.

Ехали и, болтаясь в ухабах, дёргались за обвислым хвостом. Сын вскрикивал. Я держал его, взяв за грядку другой рукой, морщась, коль боль пронзала. Он же был счастлив, мой глупый мальчик.

– В город? – спросил я.

– Дак, натурально. Ты заглянул бы: я запрягал как раз. Как чужой, и с мальцом ещё… Тоша?

– Нет, я Антон, – возразил тот. – Я вам не лялька.

– Глянь-ка: Анто-он он! – съёрничал старый и подхлестнул коня вверх к тенявинскому концу во Флавск. – Тоись Тошка ты! – обернулся он на мгновение, подмигнув воспалёнными испитыми глазами. – Веришь, Михайлович, что Закваскин? Ведь, пёс, лосьён принёс за моё молоко, как пьяни. Я пошумел… дак выпил. Ох, не пивал хужей! Утром впряг, еду в Флавск опохмел взять… Страх гнетёт… – Он, кивнув на приветствие мужика у погреба, смолк осев.

Телогрейка, а под солдатской сплюснутой шапкой проседь; шея в морщинах; плечи покатые, и дрожащие руки, кои как грабли… Сызмала в поле. Бросивши школу, после войны как раз, тягал бороны. Тракторист стал, и не последний, хоть безотцовщина. Малорослый, тщедушный, но и живой, женился, в точь перед армией, отслужил, вроде в танковых, и – назад домой. «Пятьдесятые», говорил он, лучшие годы. Он пахал, сеял стареньким СТЗ. Целиннику, дали орден. Шёл он деревней, и звали выпить, а он уваживал. И Закваскин, живший с ним с Квасовке, уважал его, тракториста с наградой… Ой, и гульба была! То в одной избе, то в другой собирались на майские и октябрьские, в новогодние, в дни рождения, на церковные, осуждаемые в верхах. Был лих попеть, вбить каблук в пол, выпить бутылочку и другую. Молодость! В три прилёг – в пять на тракторе, дверца настежь! Бьёт снег и дождь, рвёт ветер – гой еси! Предлагали: учись… Не надо, и без того смак!..

Пил он и в тракторе: пашет в грачьем смятении, пьёт сам перст и из водочных пробок гнёт «бескозырки», чтоб, швырнув, их запахивать… В «шесьдесятые» в космос выбрались, телевизоры сделали – а без трактора швах. А тракторы – он с одним под обрыв слетел. Дак простили: все выпивают. Но, постепенно, – то ли тут возраст, то ли ещё что, – жизнь поменялась. Квасовка – ладно, в ней три избёнки. А и Тенявино: после школы все в Флавск бегом. Трактористов строгали целые прорвы, чуть что – уволим. Тут и кардан… Закваскин, вор, с Оголоевым махинируют на сто тысяч, он же прибрал кардан с допотопного ЗИСа, годы в углу лежал, – вмиг кардан стал госсобственность. Враз припомнили всё и выгнали. Он стал скотником. Пить – лакай с утра. А то бабу жмёшь, и твою кто-то сходно… Ну, и побил её, дак пошла на завод во Флавск. Как придёт – за хозяйство, мужу ей некогда… В «семьдесятые» опустели деревнюшки: город близко, грязь отмесил – асфальтики, зарабатывай чистым, а не в гавне скользи. Молодые вразбег, «учёные», а к нему председатель вновь, с пребольшущим пардоном: дескать, тряхни мощой, а кто старое вспомнит… Он и тряхнул, пить бросил, раньше всех в трактор, позже всех с трактора, «бескозырок» не гнёт впредь. В мае на Первое люди празднуют, вся огромная СеСеСеР, он пашет – да и под кустики, под «треньсвистер» обедать. Трактор шумит-стоит в холостом ходу, лемех бликает… Снова пашет и, как министр какой, честь рукой даёт, а грачи следом свитой… С Марьей наладилось. Он любил её, Марью-то, и хозяйство вёл… Жили тягостно, Маленков9 облегчил им. А Хрущ опять поджал, чтоб мужик не куркулился. И при Брежневе чуть не так – расхититель. После Андропова оползла вожжа. Над избой, крытой цинком, встала антеннища, скот бродил неудобьями; огород – нет конца. И всё – он. А жена лишь стирать и детей следить. И вдруг кончилась. Схоронив, сел на пенсию, так как вспухло колено. Он добыл мерина, жил вдовцом; много пил: самогон, политуру, но также скот держал с огородом. Всё ради Марьи. Чистя хлев, он бубнил, что, пока он тут с овцами, пусть «курям» задаст. На покосе божился ей, что и в этот год справились, а уж в новом «посмотрим»… Лили дожди, шёл снег, отцветали черёмухи – и в другой покос он опять твердил, что у них всё «по-старому». Труд внушал не спиваться, быть Заговеевым, у которого, говорили бы, и хозяйство немалое, и силёнки. Дети уехали на завод во Флавск… После всем в их районе стали доплачивать за Чернобыль, чтоб пили водку – гнать «нуклегниды». Пьянством лечились; пили лечась то бишь. Пил и он вовсю, но и вкалывал. Запустил только женское: быт, постирку с одёвкой и в этом роде; образовались чёрная плитка, гнутые ложки, битое зеркало, одеяло с прорехами, пыль в углах. Засыпая, он спрашивал: умерла жена, что ли? – и соглашался, что умерла давно, но проснувшись доказывал, что – жива и вот-вот войдёт в дом как встарь. Он доказывал, что жива его Марья, нынче, едучи и приветствуя сверстников. Он сидел в санях на одной ноге, а другая, больная, в валенке, – прямо.

Минул последний дом у околицы; дальше пустошь и Флавск за ней.

Он признался мне: – Выпить мчусь.

Нас мотнуло от улицы вверх, в поля, что весною распахивались в ряд с тем, что считалось «дорога», кою вновь делали; летом ездили меж хлебов в пыли; в сентябре всё пахалось под зиму и трамбовалось; почвы твердели, оттепель разводила слизь, и Тенявино превращалось чуть ли не в остров; стужа крепила лёд, и вновь ездили; снег скрывал колеи, но машины снег мяли; только в февральские обложные заносы путь грёб бульдозер.

Днесь полей не было. Был пустырь в свалках с ямами и опорами ЛЭП, что давным-давно шла к мансаровским фермам. Здесь – радиация… Я, мать, брат набрались радов, зивертов, бэров там, где служил отец. Здесь же – след от Чернобыля; здесь теперь будет смерть либо новое человечество. Я уже мутант: я фиксирую панику «горних ангелов», «гад подводных», ад прозираю. И я сказать боюсь о последствиях, что грядут вот-вот – еду в розвальнях, а ведь знаю, чем кончится. Убежать бы… вымереть проще, чем ждать чтó близится.

Мы подъехали к Флавску, к лавке «Продукты».

– Мигом, погодь секунд… – Заговеев исчез внутри, вышел с водкой. – Ты, друг-Михайлович… – Он, взяв в розвальнях кружку, быстро плеснул. – Погодь-ка… Опохмелюсь я… – Выпив, он сморщился и занюхал засаленным рукавом. – Домчу!..

– В центр города, – я добавил, – в администрацию. А ты с лошадью. Мне бы сотки там выпросить.

Он сел в розвальни. – Дак, Михайлович, я от квасовских. Ты один – а мы как бы от общества, коллективом. Надо бы… Зимоходова нужно, это мой друг, считай… – Он стремительно оживал; прокашлялся, увлажнив глаза.

– Ты нетрезвый.

Он отвёл телогрейку, чтоб двинуть орденом. – Я его завсегда во Флавск! Это Знамени Трудового. Орден мне – Леонид Ильич лично! Есть резон, восседай!

– Ну, садись, пап! – сын мой похлопывал с собой рядом.

Мы скрежетали ветхою улицей, бывшей некогда тракт на юг, так что новая магистраль, что справа, пряталась сзади ветхих кварталов. Слева шло кладбище, где средь крестиков было три мавзолея; был и грачевник. Нас глушил грохот транспорта, здесь убогого, взвесь с колёс жутко пачкала. Добрались мы до площади, годной Харькову и где Ленин терялся. Се как бы символ: Флавск вкруг гигантского асфальтированного квадрата и в нём оратор. Культ болтологии?.. Через улицу-трассу, – ту же «М-2» опять, – было здание с флагом (в прошлом райком, я знал), трёхэтажное. Среди «волг» с иномарками карий мерин и стал. Постовой пропустил меня. Заговеев затопал по лестнице в грубых валенках.

Мы уселись на длинную лакированную скамью близ двери, третьими в очередь. Сын мой медленно, по слогам, прочёл:

– «Зам главы… Зимоходов». Что, он главарь?

– Дак правильно, – поддержал Заговеев, сняв свою шапку. – Я и по пенсии приходил к ему, и когда электричество сбавили. Был партийный начальник. А и теперь главарь, по селу, не по городу… – он дохнул перегаром. – Все из райкомовских. Вот такой народ, завсегда в верхах… Зимоходов в собрания приглашал меня из-за ордена, вместе были в президиме, он от партии, я трудящийся. Я… Погодь… – Заговеев толкнул меня и умчался.

Взвизгивал факс, телефоны трезвонили, пело радио. Секретарша, впустив меня к Зимоходову, поливать стала фикус. В зеркале глянул тип в грязной куртке, пачканной в марш-броске через город в низеньких розвальнях. Заговеев помог бы, но убежал… блевать?

Я вошёл. Чин, кивнув, повертел в пальцах ручку и указал на стул. Был он плотен, при галстуке, лупоглазый. Спрашивал взглядом: слушаю! быстро суть! много дел! кроме прочего, вряд ли я, то бишь вы, полýчите, лучше бросьте; но, если хочется, что ж: вы прóсите, а я – контру, вы залупаетесь и копытите от своей херни – но мои херá выше; вы уже мóлите, – я тогда, не как, скажем, ответственный, вам сочувствую; только, кроме пинка под зад, ни черта я вам; не со зла, клянусь: просто вы мне не выгодны; пользу я б углядел, поверьте, и всё иначе б шло; потому начинайте, что вам желается… Он скосил глаза, подавив зевок; вдруг взял трубку и, отвечая, взглядывал на нас с сыном, да испускал ещё газы или чесалось что. На столе был флажок РФ, рядом дырочка для флагштока, – вдруг для серпастого? Положив вскоре трубку, он крутнул ручку в толстеньких пальцах.

– Ну?

– Я из Квасовки, я там дачник… Здесь была Евдокия Филипповна… – потянул я из хаоса (путь единственный для бегущего рвачества).

– Вместо Шпонькиной я. Что надо-то?

Мою логику он отвёл, я сбивчиво начал новую: – У меня… у жены, верней, в Квасовке, у нас дача. Мы не чужие; мы здесь семнадцатый скоро год… Прошу вас… К дому приписано двадцать соток. Мы из Москвы. Но прадеды жили в Квасовке… Приписать бы сто соток… или пусть сорок. Да, я не местный, но, как потомок здесь прежде живших и в возмещение, что нужда приезжать, прошу, Никанор… ведь Сергеевич? – спохватился я.

– Эк вы… Смилуйтесь! – усмехнулся он. – Вы не ехайте. Мои предки с Москвы сюда. Получу я бесплатное в этой вашей Москве? Ответьте.

– Нет, не получите.

– Есть закон… – Он стрелял лупоглазыми взглядами то на стол, то за спину мне, где толокся мой сын, и тряс ляжкою: умалял Москву. Я ему как бы чмошник в грязной одежде. Он вкусно выделил: – Тут закон у нас. Местным – га. А всем дачникам – ноль два га, двадцать соток. Дачники… Пол-Тенявино дачники. А другие? Хоть Ушаково… или Лачиново… Тоже дачные. Из Москвы да из Тулы – все родились здесь. Значит, им всем давать? Вам и им гектар? У меня десять соток, хоть я весь тутошний. Потому что гектары – мы лишь прописанным. А заезжие пожили, шашлычка с пивом скушали – и в столицы?.. Польза в чём? Га пустым стоять? Не пойдёт… Эк вы, дай га… Будто конфет вам дай… – Он убрал под стол руку. – Разве не ясно, что земля – святость? Это налогов нет; а начнём брать – в слёзы? Вы… Вот вы кто такой?.. – Услыхав «лингвист», он похмыкал: – Грамотный, знать должны… С удовольствием… Но – законы. Стребуйте под Москвой гектар. – Чин зевнул.

С криком, с грохотом и в распахнутой телогрейке, чтоб явить орден, в дверь полез Заговеев.

– Но!! Ты целинника не моги!! – кричал он на секретаршу. – Ты ещё не было, я поля пахал для твоих папки с мамкой!!

– Что расхрабрился-то? – Маска сдёрнулась с Зимоходова; он со мною покончил, и кстати сцена, где я стал лишний. – Света, порядок… Ну а целинник… ты подожди чуток, мы с товарищем спорим.

– С им ведь я… – Заговеев уселся, вытянув ногу. – Дал ему сотки-то?

Зимоходов, откашлявшись, завертел ручку пальцами лишь одной руки, а другой сдавил спинку чёрного кресла, в коем сел боком. – Впрыгнул тут, секретаршу травмируешь… Ведь закон есть… Как дела в коннотракторных?

– Что дела? – Заговеев потёр лоб шапкой. – Коли не дашь га, худо.

Я приподнялся. – Право, Иванович…

– Ты погодь, – перебил он. – Дак, свет-Сергеич друг! Ты начальник был в партии, я содействовал? Я тебе вдохновлял народ? А закон тогда был такой, чтоб тебе агитировать? А ведь я агитировал, чтоб ты честь имел за свою мутотень, с обкома-то! Мне закон суёшь?

Зимоходов надулся. – Дай заявленье, выделим ноль пять га дополнительно. Ты герой у нас.

– Как Закваскин? Вор получил гектар! Псу Закваскину ты давал? Получается, он в тюрьме сидел, а теперь в привелегиях? Вроде как это мы с тобой, а не он вор?

– Право есть… – Зимоходов потупился. – Он прописанный. И отец его был комбедовец, тут колхоз вёл.

– Вёл, что трудящих гнал, а пьянчуг всех в начальники. Церквы рушил, мельницы рушил… Я с им соседствовал, и с сынком его… А скажи, – вдруг воспрянул он, сдвинув стул к столу, – коль важны именитости: чейный Флавск был до Ленина, при царях ещё? Кто тут строил, что вы доламывали, партийцы, аж целый век потом?

– Кто? Агарины.

Заговеев мигнул мне. – А появись он, дали б Агарину вы гектар?

– Ну, дали б… Тут что ни древность – с их времён. Что, товарищ – Агарин?

– Стой ты! – гнул Заговеев, может, впервые строивший довод этакой сложности. – Не Агарин он, а учёный. Павел Михайлович.

– Ну, а я Никанор. И что с того?

– Что ты главный по сельскому: по Лачиново, да Мансарово, да Тенявино…

Стрекотнул телефон.

– Меня нет пока! – приказал Зимоходов. – Сверку устроил? Ты б Мармыжи назвал.

– Основали их кто, а, эти все сёлы? – гнул Заговеев. – Спрос как с начальства, ты их всех должен знать… Квашниных слыхал?

– Чьи Сады? – Чин, поёрзав по креслу, вперился в грудь мне. – Что ли Квашнин вы?

– Ну!! – грохнул в стол рукой Заговеев. – Я ведь не просто так! Осознал, что как Флавск для Агарина – то и дай Квашнину гектар?

Зимоходов вздохнул. – Батяня, он в ГэПэУ был, сказывал, привели из Тенявино контру, под потолок, как вы… – И он смолк.

– Ты нам землю дай, свет-Сергеич! – гнул Заговеев.

Тот, стукнув пальцами по столешнице, встал, направился к шкафу.

– Ох-те, дворяне вы… – Он не мог скрыть довольства, что и у них в селе есть герой; можно мудрствовать о капризах судьбы. – А не брат вы тому, с генштаба? Дали б солдат в страду… – Он, вернувшись, раскрыл файл. – Где Квашнины? Так, Ложкин…

– Дом на Рогожскую.

– Конспирация? – Он пошёл взять другой файл. – Нет давно ни товарища Берии, ни товарища Сталина, а у вас конспирация? Много лет как свобода!

Сидючи в кресле, он был значителен, встав – уменьшился; ноги коротки. Диспропорция – от шумерских царств, где сановники восседали средь мелкоты людской весь свой век. Оттого, пройдя, Зимоходов спешил сесть, чтобы не поняли, что он, в общем-то, мал для должности и ему тяжело управляться даже и с плотью, с мыслью тем более. Он извлёк файл, вытащил вшивки. – Так, февраля, ага… Года восемьдесят… дом в Квасовке, на трёх сотках… дарственная… Рогожской Бе… Беренике Сергеевне? От второго десятого девяносто четвёртого, дополнительно двадцать соток… Двадцать три с домом, также строеньями… Подпись: Шпонькина… – Он, захлопнув файл, посмотрел на стоявшего подле двери ребёнка. – Что ж, чтоб у нас был вроде как барин…

– Во, это самое!! – ликовал старик.

– Га на вас пойдёт… Бе Рогожскую нам не надо… Это не надо. Мне подставляться? Здесь у нас выборы, а в политике сложно, в ней компроматы. Мне зачем? Незачем. Мне до пенсии здесь бы… – Он почесал в боку. – Ты, целинник, не против, чтоб я началил?

– Мил друг! Баулиных и Попкова, Дьякова и Чугреевых: кто в Мансарово и в Тенявино – за тебя все! Осенью – дак барашка… Ты заходи, знай, коли с Магнатиком будешь в поле. Поле твоё же? Преватизировал?

– Всё! – прервал Зимоходов. – Вы от жены – по дарственной, пусть нотариус впишет и – просим милости. Паспорт можно ваш? Данные. Чтоб заранее.

Я дал паспорт.

– Что-то не понял… – вскинул взор Зимоходов. – В паспорте имя Кваснин вы. Как же так?

Объяснить, как нас выслали в глушь? как отец отвёл беды этой вот «с»? как я сам, живший втуне «квашнинством», свыкнулся с этой серенькой «с»? как мне с этой «с» легче – точно как трусу слечь перед боем или саркомнику за обманным диагнозом? Вновь мне шиш? Мне ничтожные, на куличках, сотки не выбить? Завтра Закваскин сральню устроит мне перед окнами?! Я стыл в липком поту.

– Михайлович! – Заговеев тянул кулак с мятой шапкой. – Что ж ты – Кваснин, а? Вроде Закваскина…

Зимоходов поддакнул: – Кажется, много лет с тех пор, как зовись ты хоть чёртом. Ну, не врубаюсь я, не врубаюсь: вы к нам приходите как одно, сам – третье… Мне для чего Кваснин? – Он засунул файл в шкаф, сказав: – Ты давай заходи, целинник. – Он прогонял меня.

– Я Квашнин!

– Ну, и будьте!

Я вышел в одури, что сменила стыд и взялась из фантазии, что нельзя не чтить во мне Квашнина и что мне нужно верить, ибо, во-первых, я не могу лгать; плюс потому ещё, что нельзя не увидеть квашнинское в моём облике! В чём признался (что я теряюсь в пиковых случаях, что раним, ненаходчив, скован) суть ухищрения, чтоб предстать в лучшем свете: добрым, порядочным, бескорыстным. Но вот реально только гордыней было всё то во мне, что, сочтя себя «Квашниным», пребывало «Кваснин», лживый, знающий два пути: тяготение к Богу, чтоб подчиняться призрачной силе, – и злость на медлящих a priori10 признать твой верх.

Подтверждать себя?!

Я шагал, сражён, что какие-то варвары мнят меня самозванцем и даже жалким, раз я сбежал от них. Я не видел: сын, мной тащимый, хнычет и падает и мне кто-то кричит… На улице, задержавшись, чтоб перейти «М-2», я взмолился, чтоб Бог помог мне. Как я вчера торчал с карабином злой в снежном домике – нынче, злой, я убить могу. Мне б вообще пропасть, провалится сквозь землю, столь оскорблённому и смятенному, потрясённому пылью, грохотом, ветром, копотью от машин к Москве… Я терзаться стал перед той «М-2», вин не ведая. Что виниться, если добился, что отодвинут к жизненной свалке и рвут последнее во мне – корни? Истинно, чем я хуже Закваскина? Он – сумел… Да любой выбьет сотку в местности, где заброшены, в сорняках лежат сотни, тысячи, прорвы га!! Кто попало выбьет здесь сотку! Я ж – не сумел.

Мне – мёртвое дважды два всегда.

Мне – «законы»…

Что же выходит: им побеждать – мне чахнуть?

Впал мне Иаков, самокопательный патриарх, похитивший первородство, с «Некто» боровшийся и Его, это «Некто», рекшее, что Оно, дескать, Бог, поправший, так что в итоге «Некто» признало: раз свергнул Бога – людство тем паче. Важно не то отнюдь, что народ иудейский выкрал-де первенство. Мне не смачные древности суть важны, а доводы, что, запнув Саваофа, выиграть можно. Это лицензия на борьбу с чем-то внутренним, либо вовсе негодным, либо чрезмерным мне (чересчур-де Его во мне, Бога, в виде нотаций и поучений). Надо дерзать на всё, чхав на Бога, дабы стать избранным?

Оттого, может, как Заговеев позвал меня, я, ему не ответив, вскачь перешёл «М-2» и потёк с сыном улицей, коей вёз нас недавно в центр Флавска мерин… что и догнал нас вмиг. Я махнул рукой. Разобиженный, Заговеев накрыл вожжой карий круп. Я смотрел вдогон.

Шли мы медленно… Город кончился; на окраинах нас облаяли шавки… Водонапорка: убрана льдистой мантией, шитой холодом из воды и клякс птиц, пятен ржавчины и небес, стывших солнцем позднего марта. Сын покатался в складках и сборках шлейфа от мантии. Мы опять пошли… Между тем как я брёл по дороге между колдобин вслед Заговееву, кой гремел вдали, в километрах, сын бежал полем плотного наста, вскрикивая:

– Сюда иди!

– Провалюсь, – отвечал я.

Но он настаивал.

Чудилось: прусь в колдобинах – а вдруг шаг до иного, вольного?

В общем, как я с утра глупил (севши в розвальни, чтоб в итоге и вышло всё), то, опять решив не по собственной тщетной мудрости (и не мудрости, стало быть), я шагнул на наст, положив, что когда до моста через Лохну не провалюсь в снегах – жизнь выправлю.

Проходили мы пустошь, ставшую свалкой. Сын оборачивался: отстал я? Наст был надёжен сказочным образом для моей биомассы весом под центнер. Я восторгался, чуть не бежал от чувств. Рой уверенных, оперённых надежд кружил: на какую ни глянь – осанна! Солнце сияло. Я участил шаги, переполненный счастьем, взял сына за руку… и упал.

– Пап, что с тобой!

Я сипел: – Ничего, всё как надо… Тоша, сходи давай, чтоб Григорий Иванович был сюда. В поле раненный, объясни… Сыграем, что ты разведчик… или шпион… Сыграем… Я вас жду с мерином.

– Нет, пап!

Он посмотрел вдаль. Он видел в дымке из страха Квасовку, лиственницы, дом, «ниву»… Как туда? Сквозь уродливый, в ямах, свалку-пустырь сперва, где мы были? Сквозь строй тенявинских чуждых зимних дворов с собаками? Мимо скорбных развалин каменной церкви? И, по-над поймой, мимо ограбленных мёртвых изб, кончаемых вдруг разлогом, где чупакабра или что хуже? И только после – чёрный копытенный грязный двор, где есть мерин, но и всё прочее, с виду доброе (но кто ведает?), и где странный дед Гриша в топотных валенках, сизокожий, дышащий змей-горынычем?

– А зачем туда? – он пал духом.

– Я не могу идти.

– Можешь!

Я промолчал. Освоится. Пусть втечёт в него путь… Освоится…

– Буду знак давать, – я сказал.

– Стемнеет.

– Нет, – я вёл сквозь ментальные сумерки. – Не стемнеет, хоть двадцать раз ходи. А тебе – только раз, чтоб оттуда на розвальнях с дедом Гришей. Здесь… Квашнины прежде жили здесь.

– Кваснины?

– Кваснины. Ты пойдёшь по следам их… Жду тебя… – Уплывало сознание; я уткнулся лбом в снег.

– Ты белый.

– Да.

Он растёр свой заплаканный глаз и побрёл прочь, руки в карманах.

Я воздымал картуз, чтоб он чувствовал, что я с ним… Когда-нибудь он уйдёт вот так от могилы, где я улягусь. Но, ещё дышащий, я творил мечту погребённым быть хоть вторым своим сыном… Он уходил… вниз, к пойме… Я нашёл палку, чтоб подымать картуз. Я лежал среди свалок в мёртвых репейниках, что торчали над снегом. Мне было больно с выплесками в мозг пульса; пот увлажнял бельё. Каркал ворон… Высясь на локте, я наблюдал пятно, кое, минув жилые, замерло у последних изб, нежилых, на конце с. Тенявино, что шло к западу, к нашей Квасовке. Разлучали нас вёрсты… Мой картуз дрогнул, сигнализируя, хотя вряд ли он видел. В семь мои с половиною, Лотофагией11 был мне зимний ивняк у дома; это я помню… плюс смутный образ, что, мол, семи с половиною что-то я натворил… Мой сын шагал сквозь лернейские чащи, топи Колхиды, тьму Лабиринта в мглу подсознания, в страхи мифов… Встав, я побрёл с трудом. Я хотел просить Заговеева отвезти нас в больницу и позвонить в Москву, но постиг, что хирург удалит вершки, а недуг глубоко засел; только мне его выдернуть.

У села ко мне – розвальни, Заговеев в тулупе.

– Что ты, Михайлович! Малый вбёг ревмя. А я выпимши… Дак, что, к доктору?

– В Квасовку. – Я прижал к себе сына.

Думавший, что погонят во Флавск опять, где скрежещут полозья, рыкает техника, злятся шавки, конь развернулся, вывалив кал.

– Пап, чёрный он?

Заговеев откликнулся: – Малый, нет таких. Это негр чёрный, ночь… Вороная – про лошадь! А этот мерин – не вороной тебе.

– Да?

– Он каряй… – И Заговеев достал курить.

Мальчик фыркнул. – По-тульскому?

– Так по-русскому. Масть есть каряя. Папка твой… – Заговеев жёг спичку, – знает. Он ведь наука.

– Каряя – это масть с тёмно-бурым отливом в чёрном, – я объяснил, заметив, что конь без сини, чтоб назвать вороным.

В Тенявино увидав масть новую, сын спросил о ней. Я ответил: игреневой масти (рыжая с беловатым нависом, значащим хвост, гриву, чёлку). Выложил о караковой (вороная с подпалиной), о гнедой (рыже-бурая с чёрной гривой, хвостом, ногами); также о чалой (мешанно рыже-белого либо серого волоса и со светлым хвостом), подвласой (караковая с подпалинами), мухортой (с подпалинами в паху, в морде), пегой (пятнистая) и буланой (чуть желтоватая с беловатым нависом), и о каурой (как бы с ремнём в хвосте, с темноватым нависом и впрожелть рыжая), о мышастой (мышьего, в пепел, цвета), сивожелезовой (это серая с красноватым отливом) и о чагравой (цвет тёмно-пепельный), о чубарой (лишь седогривой) и о саврасой (это каурая с чёрной гривой, хвостом). Я кончил. Выехали в слободку – край, близкий к Квасовке. Заговеев молчал-курил, сидя боком к нам, опустив почти вожжи; но что он слушал – виделось.

9.Г. М. Маленков, председатель Совета Министров СССР с 1953-го по 1955 год.
10.Заранее, предварительно (лат.).
11.Мифическая страна Гомера.
Yaş sınırı:
18+
Litres'teki yayın tarihi:
27 aralık 2016
Hacim:
550 s. 1 illüstrasyon
ISBN:
9785448358319
İndirme biçimi:

Bu kitabı okuyanlar şunları da okudu