Kitabı oku: «Круговая порука. Жизнь и смерть Достоевского (из пяти книг)», sayfa 13
Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой
Правда, создатель «Лолиты» не простирал это своё утверждение на содержательниц публичных домов. Его негодование направлено преимущественно против благородных проституток, чьи образы представляются Набокову нестерпимо пошлыми. Касаясь известной сцены чтения Евангелия в «Преступлении и наказании», Набоков цитирует фразу Достоевского, которая, по его мнению, не имеет «себе равных по глупости во всей мировой литературе»: «Огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги». Набоков полагает, что это не только «ключевая фраза романа», но и «типично достоевский риторический выверт»182.
Согласимся, что приведённая Набоковым цитата – не самый удачный пример из Достоевского. (Хотя в ней нет ничего страшного: в худшем случае она напоминает бойкое литературоведческое наблюденьице.) Но пассаж этот как раз «не типичен» для Достоевского. Ибо в цельном, лишённом явных дидактических акцентов стилистическом поле романа сей «указующий перст» выглядит чужеродно.
Вряд ли, читая свои лекции американским студентам (а комментарий к «достоевскому выверту» содержится именно в оных), Набоков мог помнить (или, допустим, знать), какие метаморфозы происходили с романом.
Летом 1866 года издатель «Русского вестника», где печаталось «Преступление и наказание», М. Н. Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно той сцены, которая привлекла негодующее внимание автора «Дара».
И Достоевский вынужден был подчиниться.
«Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет», – пишет Достоевский одному из редакторов «Русского вестника» – Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчётов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: «А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа – оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий. – И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!»183
По требованию редакции исправив главу, автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? Или даже – этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван прямым редакторским вмешательством в текст?
В.В. Набоков
Через несколько дней после своего оправдательного письма Достоевский сообщает А. П. Милюкову некоторые подробности. Он говорит, что Катков и Любимов были едины во мнении, что одну из представленных глав «нельзя напечатать»: «Я с ними с обоими объяснялся – стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал её в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность»184.
«Дело не в литературном достоинстве…» (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда – в чём же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов «Русского вестника». Высказывалась даже смелая мысль, что в исключённом фрагменте Соня «стала возлюбленной» Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?) Существует также предположение (оно принадлежит комментаторам академического Собрания сочинений), что Катков и Любимов были скорее всего недовольны тем, что «слова Евангелия Достоевский в этой главе вложил в уста “падшей женщины”, сделав её вдохновенной толковательницей учения Христа и наставницей героя на пути его возрождения». Правда, в таком случае оба редактора должны были бы протестовать против причисления Марии Магдалины к лику святых…
М.Н. Катков
Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. «…Ничего не было против нравственности, – пишет он Милюкову, – и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма»185.
Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и спустя два года после смерти Каткова (Любимов был ещё жив), редакция с запоздалым сочувствием присовокупила, что её автору «нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей само-пожертвованье до жертвы своим телом». Из этих слов становится ясно, почему автор «Преступления и наказания» уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже – «чрезмерно напротив». Ибо он, автор – в силу собственных художественных задач – как раз и стремится к «утрированной идеализации» героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция «Русского вестника» обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что «падшей» приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?
И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов к своему не вполне удобному автору рифмуются с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно всякому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.
Набоков не может принять «добродетельных проституток» Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. «Что же касается Сони, – замечает автор “Лолиты”, – мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово»186.
Со своей колокольни «настоящий художник» Владимир Набоков абсолютно прав. Но в задачу Достоевского (в условия его «фантастического реализма») вовсе не входит изображение того, как Сонечка Мармеладова «занимается своим ремеслом». Его «добродетельные проститутки» столь же нетипичны, сколь и Раскольников, которого, в свою очередь, тоже можно было бы поименовать «добродетельным убийцей». (Как, скажем, Свидригайлова – «добродетельным негодяем».) Творца «Преступления и наказания» не интересует предметность – в том смысле, как её понимает (и гениально изображает) Набоков. Достоевского занимают не хищно подмеченные подробности, а, как сказал бы Иосиф Бродский, метафизика темы.
Совершенно неважно, распространялся ли опыт его общения с потенциальными прототипами будущих героинь на сферу их профессиональных занятий, или же опыт этот (как, очевидно, в случае с плещеевской Настей) ограничивался разговорами. Важно, что из того и другого Достоевский извлекал не то, что ему предлагалось, а то, что он хотел бы извлечь.
Теперь ещё раз вернёмся к той злополучной фразе, которая так возмутила автора «Дара». Говоря об исправленной им версии этого текста, Достоевский выказывает сильнейшее опасение – «удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами?» Автор волновался не зря. Катков посылает Достоевскому «для просмотра» корректуру всё той же главы. При этом издатель деликатно сообщает: «…Я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони». Так, может, набоковские претензии уместнее было бы обратить к непрошеному соавтору? С которым Набоков (читатель, во всём Каткову полярный) вдруг оказался в незаконном родстве.
Мы забыли, однако, о г-же Блюм.
«В чем заключались сношения…»
Комментируя по просьбе Следственной комиссии некоторые материалы процесса, Липранди делает попутно одно профессиональное замечание.
В бумагах Комиссии сказано: «Гостиница Блум на Садовой улице против управы благочиния». (То есть напротив здания, где размещалась полиция!) «Это не гостиница, – снисходительно уточняет всезнающий Липранди, – а публичное заведение, как это и названо в донесении № 11, оно обратило мое внимание потому, что как некоторые члены общества Петрашевского, так и Петра Григорьева (так именуется владелец табачной лавки П. Г. Шапошников. – И. В.) преимущественно посещали это заведение публичных женщин, где я и устроил было надлежащее наблюдение»187.
Итак, выясняется: Иван Петрович Липранди простёр своё внимание до самых последних мелочей. Однако каким же образом осуществлялось устроенное им «надлежащее наблюдение»? Естественнее предположить, что «были задействованы» сотрудницы г-жи Блюм: к числу уже упомянутых агентов-мужчин Липранди мог добавить одну-двух из наиболее смышлёных девиц. Вряд ли, впрочем, они составляли письменные отчёты: следов последних мы не обнаружили в деле.
При этом наша гипотеза (могущая показаться неосновательной, а то даже и фривольной) находит косвенное подтверждение в одном солидном источнике. Это «Конфиденциальная записка, составленная генерал-адъютантом графом Ридигером в августе 1855 г.». Говоря о новшествах, введённых в Министерстве внутренних дел при графе Перовском, генерал замечает, что «особенное внимание было употреблено на образование тюремной тайной полиции, подобно как некогда она существовала при Фуше». (То есть, очевидно, подразумевается система осведомителей и что-то вроде курирующих их «спецотделов» в пенитенциарных учреждениях России.) И Ридигер добавляет: «Точно то же насчет женщин свободной жизни: многие из них в разных случаях были употребляемы с незаменимою пользою»188. Не имеет ли в виду осведомлённый генерал успехи, достигнутые по этой части в заведении г-жи Блюм?
Но вернёмся к призванной в III Отделение хозяйке «гостиницы». По многим своим статьям она, как уже говорилось, корреспондирует с образом, созданным автором «Преступления и наказания». Обе героини – ханжи и лгуньи; дамы изворотливые и заискивающие перед сильными мира сего. Но на этом совпадения не заканчиваются.
Заметим: у интересующего Следственную комиссию Василия Катенева имеется одно существенное достоинство. Он в некотором роде литератор. Он, как и Раскольников, печатается в газете: в данном случае, в «Ведомостях СПб. полиции».
Неужели идейный посетитель скрыл от хозяйки борделя, что сотрудничает в полицейских «Ведомостях», – обстоятельство, могущее обеспечить ему уважение окружающих и ряд связанных с этим мелких привилегий и льгот?
Но ведь и лицо, учинившее дебош в заведении Луизы Ивановны (этот, так сказать, внесценический персонаж «Преступления и наказания»), тоже причастно литературе. Ему, музицирующему на фортепьяно при помощи ног, подбившему глаз девушке «Генриет» и дворнику Карлу, и даже дерзнувшему «пять раз» по щекам саму Луизу Ивановну, хватает ума заявить, что он напечатает про всех «большой сатир». Ибо, как излагает его угрозу напуганная Луиза Ивановна, «я во всех газет про вас всё сочиниль».
«– Из сочинителей значит?» – оживляется при этих словах поручик Порох. Собственно, на этой ноте и завершается сцена:
«Вот они, сочинители! – и он метнул презрительный взгляд на Раскольникова. – …Вот они каковы, сочинители, литераторы, студенты, глашатаи…тьфу! А ты пошла! Я вот сам к тебе загляну… тогда берегись! Слышала?
Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать во все стороны и, приседая, допятилась до дверей…и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы».
Трудно сказать, таким ли манером покинула другую «контору» Вильгельмина Блюм. Но, если судить по её ответу на последний вопрос («Если знаете что-либо ещё предосудительное или противузаконное об этих лицах, то скажите все чистосердечно, под страхом строгой ответственности?»), то сделала она это с чувством совершённого долга: «С полною откровенностию, повторяю, что кроме вышеозначенного, я ничего добавить не могу»189.
Ведал ли что-нибудь автор «Преступления и наказания» о г-же Блюм, умершей, как уже сказано, вскоре после упомянутого допроса? Конечно, велико искушение отнести эту даму к числу литературных прототипов. Достоевский не мог, разумеется, видеть показаний бедной вдовы, хотя, возможно, и имел удовольствие наблюдать воочию её самое. Очень вероятно также, что он кое-что слышал о привлечении г-жи Блюм к следствию по их делу.
Но суть вовсе не в этом. Самое забавное в «деле Блюм» – само существование этого дела. Чем, собственно, занимаются чины высшей полиции (и, если бы не смерть свидетельницы, – занялись бы члены Секретной комиссии, первые должностные лица империи)? Разбором скандала в публичном доме – вернее, тем угрожающим государственной безопасности фактом, что некий Катенев в сильном подпитии кричал там невесть какие слова. Для разбора такого рода происшествий с лихвой хватило бы помощника квартального надзирателя.
Думается, что в романе П. М. Ковалевского (автор, кстати, был близок с Дуровым и Пальмом) косвенно отражен именно этот сюжет. Вернее – счастливое его разрешение.
«Благонадежные девицы Софьи Фёдоровны были возвращены по первому же её слову к месту их служения, благодаря связям почтенной женщины в комиссии… (Не хочет ли автор намекнуть, что сами господа генералы пользовались услугами заведения? – И. В.) Пробовали было, для порядка, допросить и заговорщиц; но совершенно непосредственное хихиканье при первом заданном вопросе: в чем заключались их сношения с заговорщиками? и лаконичный ответ: “Занимались с ними”, – заставили допустить в их пользу исключение»190.
Фантасмагория русской жизни тем и неодолима, что носит универсальный характер.
Но следует обратить внимание ещё на один аспект.
Нам, как уже сказано, не хотелось бы возвращаться к давнему спору – вёл ли Достоевский в молодости рассеянный образ жизни или же он и в самом деле жил «как святой». Это в конце концов ничего не меняет. Важно другое. В его прозе щедрой кистью изображены содержательницы и содержанки публичных домов, сводни и их жертвы – короче, «панель» в разных её ипостасях. История семейства Мармеладовых в «Преступлении и наказании», Лиза из «Записок из подполья» (кстати, тоже рижская уроженка) и едва избежавшая этой участи Нелли Смит из «Униженных и оскорбленных» – всё это разные стороны темы, которая обретает у Достоевского воистину метафизический смысл. Ни у одного из русских писателей XIX столетия нет ни этого направленного интереса, ни такого знания специальных подробностей. (Что бы ни говорил по этому поводу Владимир Набоков.) Будучи поверенным Плещеева и его вызволяемой «из мрака заблужденья» подруги, автор «Белых ночей» как бы собственным опытом изживает предрасположенность романтического сознания к высоким или сентиментальным развязкам. Что, как это ни парадоксально, неким загадочным образом связано и с преодолением социального романтизма.
Пожалуй, последнее его искушение на этом пути – Николай Александрович Спешнев.
Но о Спешневе разговор будет отдельный. Пока же дело идёт к развязке: часы петербургских мечтателей уже сочтены.
Из главы 7
Арестование на рассвете
По высочайшему повелению
Апреля десятого числа был знак. В маскараде, имевшем место в Дворянском собрании (тема маскарада является вновь, возвещая о скором финале), некая маска приблизится к Пальму и интимно шепнёт ему о необходимости соблюдать осторожность. Петрашевский, в свою очередь, полагает, что всё это вздор: попросту их решила разыграть девка Милютина (которую иные исследователи почему-то предпочитают именовать горничной: меж тем персонаж этот, возможно, по роду занятий соответствует плещеевской Насте). Хороший французский выговор таинственной незнакомки заставляет Пальма отвергнуть такое предположение.
Николай I
Государь узнал о них «через баб» – о близком финале их извещают теперь способом аналогичным.
15 апреля, на предпоследнем собрании в Коломне, Достоевский оглашает знаменитое Письмо.
В те же самые дни чтеца одолевают и другие заботы. Он в очередной раз умоляет Краевского прислать ему некоторую сумму (спешневские деньги, надо полагать, давно уже вышли). «Что Вам 15 руб.? А мне это будет много… Ведь это просто срам, Андрей Александрович, что такие бедные сотрудники в “От<ечественных> записках”»191.
Наступает последний вечер: пятница, 22 апреля 1849 года.
Антонелли аккуратно подсчитывает, что на сей раз собралось двенадцать человек – не считая хозяина. Засим перечисляются имена. «Когда же настал вечер, Он возлег с двенадцатью учениками; и когда они ели, сказал: истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня».
«Послушайте, молодой человек! – якобы молвил однажды граф П. А. Пален (главное действующее лицо в заговоре, поведшем к умерщвлению государя) тёзке убиенного императора, Пестелю Павлу Ивановичу. – Если вы хотите сделать что-нибудь путем тайного общества, то это глупости, потому что, если вас двенадцать, двенадцатый непременно окажется предателем…»
Антонелли оказался тринадцатым.
Но чем же занят в эти часы один из отсутствующих учеников?
В шесть часов пополудни Андрей Михайлович Достоевский, проходя по Загородному проспекту, неожиданно сталкивается с братом Фёдором. Брат говорит, что хочет поехать на лето куда-нибудь подлечиться.
Они условливаются сойтись послезавтра, в воскресенье, – у брата Михаила Михайловича.
Всё, о чём было говорено, сбудется с некоторым перекосом. Один из беседующих действительно переменит обстановку: у него будет веселое лето. Сойдутся же они вновь даже чуть раньше, чем предполагали, – через какие-нибудь двенадцать часов, в здании у Цепного моста. (Лишь благодаря досадной случайности третий брат будет отсутствовать.)
Мы забыли упомянуть, что беседа братьев протекает на фоне церкви Семёновского полка. У режиссёра хватило такта не втаскивать в кадр Семёновский плац.
Меж тем, множа грозные предвестья, не на шутку разыгрывается непогода. В семь часов вечера вымокший до нитки прохожий стучится в квартиру Яновского. Они пьют с доктором чай; у огня сушатся сапоги гостя. В девять Достоевский поднимается: пора в Коломну. Дождь продолжает лить, как бы заграждая дорогу. У Достоевского нет денег на извозчика – и из железной копилки, назначенной для вспомоществования нищим, извлекаются шесть серебряных пятаков. Вскоре на берегу Иртыша он получит первое своё подаяние: четверть медной копейки.
Судьба предпочитает косвенные намеки.
Итак, в девять он покидает Яновского. Он уходит в ночь, и следы его теряются во мраке. Не будем вычеркивать предыдущую фразу, ибо со следами действительно наблюдается известная путаница.
Принято считать, как нечто само собой разумеющееся, что Достоевский участвовал в последнем вечере у Петрашевского192. Откуда это известно?. Попробуем не спеша перечитать документы.
Яновский утверждает, что его гость прямо от него направился в Коломну. Допустим, что у гостя действительно было такое намерение. Однако до Петрашевского он не дошёл.
Утром 23 апреля, донося о вчерашнем вечере (почти все участники которого уже находятся в III Отделении), Антонелли не упоминает о Достоевском. Зато он излагает речь Баласогло, который после ужина попросил у присутствующих позволения «излить желчь». Присутствующие охотно позволили, и тогда (повествует самый внимательный из них) почему-то досталось «бедным, несчастным литераторам» (в эпитетах Антонелли можно уловить ноту профессиональной солидарности, он как-никак тоже пишет). При этом Баласогло подверг персональному осуждению автора «Неточки Незвановой»193. Находись автор тут же, у него, надо думать, нашлись бы возражения, да и его обвинитель не был бы столь суров.
Достоевский – последняя из тем, обсуждаемых в Коломне: под занавес.
Но прежде, чем занавес упадёт и тьма поглотит действующих лиц, ещё раз зададимся вопросом: где наш герой?
Михаил Михайлович известил следствие: «Мне крайне нужно было говорить с братом… В надежде увидеться с ним я пошел к г-ну Петрашевскому… Но брата там не было»194. (Присутствие самого Михаила Михайловича аккуратно зафиксировано ночным стенографом.)
И, наконец, решающее свидетельство.
«Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 год) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева…»195 Это говорит сам Достоевский.
Итак, Достоевский был у Григорьева. Не совсем ясно, почему он пренебрёг возможностью посетить собрание, где всего неделю назад так блистательно выступил в качестве чтеца. Впрочем, у него и Григорьева могли быть свои заботы. Достоевский, кстати, не утверждает, что он был единственный гость.
Никто из членов спешневской «семёрки» (кроме поручика Момбелли) не присутствует у Петрашевского в эту ночь.
Вряд ли это случайность.
Очевидно, накануне ареста все, кто связан между собой замыслом типографии, проявляют повышенную нервозность (не этим ли объясняется возможный перенос печатного станка – или его частей – от Спешнева к Мордвинову: «за день, за два до ареста», как говорит Майков?). Может быть, до них доходят какие-то тревожные слухи? Во всяком случае, из всего круга петрашевцев ареста должны были в первую очередь опасаться именно они – те, кто был вовлечен в настоящий заговор.
Но вернёмся к Григорьеву.
«Фёдор задумался, – повествует Чувствительный Биограф, – наряду с явно непривлекательными чертами в этом Григорьеве открылось и что-то симпатичное». «Фёдор», очевидно, уже догадывается, что «непривлекательные черты» Григорьева станут ещё непривлекательнее во время допросов.
Далее, если верить тому же повествователю, Достоевский, испытывая мужество хозяина, сообщает ему о предсказаниях таинственной маски. В неописуемом ужасе Григорьев хватает своего гостя за рукав. «Теперь его нижняя челюсть мелко тряслась, и в душе Фёдора поднялась волна отвращения… Ему стало скучно и захотелось спать» – так психологически безупречно завершает сцену наш романист.
«Я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас заснул»196, – вот всё, что сообщает по этому поводу сам герой. «Постель раскрыта, простыни чистые, белые, прохладные…», – деликатно суфлирует как всегда более осведомлённый в таких подробностях мастер исторической прозы.
Их взяли на рассвете.